В лазарете ни жалостного, ни страшного, чего ожидала старуха, не было. Видны были высокие покои, в покоях стояли накрытые кровати, а на них сидели солдаты с повязанными руками и курили. Слышно, играла балалайка. Солдат крикнул:
– Лучков, гости к тебе пришли!
Старуха признала шаги из другой комнаты, и у нее занялось сердце. Она представляла своего Павла худым и бледным, и почему-то маленьким, как Андрон, а он встал перед ней из двери рослый и загорелый, в серой рубахе, с красными на плечах полосками и совсем веселый. Чуть подался назад и сказал:
– Маменька…
Старуха увидала его пухло повязанную белым руку, хотела назвать, как – не знала еще, но тут перехватило у нее комком горло. Она потянулась целоваться, дотянулась и стала шипеть и скрипеть у самого уха, поливая слезами щеку. Андрон тоже полез целоваться, вихляясь в тулупе и вертя головой, которой мешала овчина. Бородатый солдат, который привел их, стоял в дверях и смотрел. Подошли еще двое, без поясов, в теплых рубахах, и тоже смотрели. И все наигрывала в дальнем покое балалайка.
– Дошли до тебе… спроведать… – скороговоркой сказал Андрон, дотянулся и хлюпнул в губы.
– Рад, небось, нам-то? – спрашивала старуха.
– Как же не рад! – сказал Павел. – Ну что ж, пойдемте ко мне, на койку.
Они прошли в небольшой покойчик с тремя кроватями. На одной сидели двое солдат с повязанными руками и хлестались грязными картами. У окна, нагнув круглую, черную голову с оттопыренными ушами, круглый солдатик писал письмо, придерживая листок замотанной рукой-лапой.
– Последнего сейчас выволочу королишку! – шлепал картой солдат. – Твое… мое… твое… мое!..
А они, трое, сидели на койке, старуха – в середке, не раскрутывая тугого платка, с рукавом полушубка у носа и не сводя глаз с сына.
– Рука-то у тебя как… болит все? – спросила старуха.
– Теперь поджила, ништо.
Привычно отвернул он с ладони повязку, что уже не раз делал, показывая другим, и, сам заглядывая, показал старухе.
– Разворотило только, а то ничего.
Старуха боком глаза, заранее жалея и пугаясь, посмотрела на красные, туго навороченные желваки на ладони, с синими швами, бледные губы ее втянулись и перекосились, но она удержала жалобу и только вздохнула.
– Болит?
– Нет, маненько пружить только.
Потянулся и Андрон поглядеть, вытянул зупающую руку и прошибся. Опять помогла ему старуха.
– Да чего!.. – сказала она на вопрос Павла. – Вовсе он у меня размотался.
И рассказала, как придавило его зимой дровами.
– В больницу сходи, – сказал Павел.
И тут, обойдясь совсем, стал им рассказывать теми же словами, как рассказывал много раз, как его ранили ночью под самый Покров…
– …Приказали нам его выбить с окопов, зайтить от сараев… с левого флангу, от бугорков. А мы с товарищем ползем на стога прямо, сено у него стояло… Тут товарища наперед ранило. А сараи – вот, и он палит. И меня ранило… вдарило в руку. Товарищ говорит: «Товарищ, не покидай меня, не дай пропасть!» Стали, значит, мы отходить, я товарища волочу… А тут нас санитары увидали… Ну, потом сараи наши отбили, наша рота…
И опять не было ничего страшного. Он говорил спокойно, как сказку. И было понятно старухе только – сено, сараи и бугорки. Это и в Окуркове есть. Она смотрела на лицо Павла и видела родные рябины на носу и белый шов на губе, давний порез серпом.
– Мерин возил на машину-то? – спросил Павел и увидел, как живого, и буланого мерина, и сани, и окурковскую околицу.
– Мерин… Глухой свез.
Тут, когда и она вспомнила мерина и как ехали на машину, ночью, ей до тоски захотелось увезти сына: и Окурково, и ночная дорога представились ей страшно далекими, верными, укрывающими, и показалось, что если бы увезти туда Павла, так бы он при них и остался.
Она рассказала, что у дочери опять родилась девочка, что старик трафился определиться в дворники, но теперь и кум говорит, да и видать по всему, – не возьмут.
– Нонче строго… – сказал Андрон.
Старуха вынула из узелка новые подштанники и новую розовую рубаху и сунула Павлу под подушку, выложила вязку сдобных баранок, лукошко яиц в гречушной лузге и завернутый в холстинку ворошок лепешек. Сунула в руку лепешки, взглянула на повязанную руку-лапу и не могла совладать с губами: всхлипнула и приникла к Павлу.
Игравшие посмотрели и стали говорить тише: мое-твое… Кто-то крикнул – обедать! Пришла барыня, спросила у стариков, кто они, удивилась, что старуха такая маленькая, а такой здоровый у нее сын-герой, велела снять шубы и позвала обедать.
Они сели с краю стола, рядом с Павлом, совестясь, что тут они не по праву, и не зная, как есть с тарелок. Поглядывали на них солдаты и видели старикову руку.
– Кушай, мать, – сказал рыжий солдат напротив и подал старухе кусок с жиром на косточке. – У нас тут всего вволю.
И еще два раза ходили они к сыну и сидели на койке. Стал поговаривать кум, что дворник обижается за сторожку. Тогда они собрались ехать. Старуха отдала сыну четыре рубля, сказала: «У нас всего есть, и овчины я себе новые купила», – и простилась. Он, как и все раза, вывел их к воротам. В полутемных сенях под лестницей он обернулся и заступил старухе дорогу.