— На Бога восстают, Бога отрицают, а ты!.. Тьфу! — плюнул с ненавистью Семён Васильевич и, резко оттолкнув Ивана Петровича, метнулся прочь. Темнота мгновенно скрыла его, как растворила в себе.
— Мы единородцы, Семён! — дрогнувшим голосом кинул в темноту, вдогонку ему, Иван Петрович, подавленный тем страшным, свершившимся, чего уже нельзя было предотвратить. — Уймись! Нам грешно быть порознь!
— Мы давно уже порознь! — донеслось из темноты жестокое и непреклонное, как приговор им обоим.
— Семён! — позвал ещё настойчивей Иван Петрович, хотя знал, что уже не дождётся ответа.
4
В трапезной, из которой вслед за царём дружно подались и бояре, не засиживаясь, не размаривая себя до края, вскоре остались лишь Бельский, Мстиславский да Челяднин. Дольше других сидел Чёботов, наслушавшийся каких-то внушений Алексея Басманова и, видать, теперь разбиравшийся во всём своим умом, а может, и намеренно медливший: видел он, что сидит Челяднин, и сидел себе, надеясь, должно быть, что тот, дождавшись, когда все разойдутся, поговорит с ним. Они были в родстве — через ту же Марфу Жулебину, и, наверное, хотелось Чёботову переговорить с Челядниным, может, и рассказать обо всём, попросить совета. Старый боярин, хлебнувший из той же чаши и не такого, мог бы подать совет, которого не получить больше ни от кого — это уж знал Чёботов, — но Челяднин почему-то и словом не перемолвился с ним. Казалось, его совершенно не тронуло случившееся с Чёботовым, или он не придал ему того значения, которое придали другие и сам Чёботов. Вероятно, не зная ничего и ни о чём не догадываясь, он и в самом деле не видел в том великой беды. Когда Чёботов ушёл, он опять же, и без него, заглазно, не вымолвил о нём ни слова, а Мстиславскому да Бельскому Чёботов и вовсе был безразличен, особенно Бельскому... У того у самого от души одни ошмётки остались: изорвал он её, истерзал, и никаких уже сил не хватало переносить убийственную неизвестность, в которой держал его царь Иван. Лучше бы ему в застенке на цепи сидеть, чем эдак-то мучиться на свободе. Едучи сюда, настроил себя: либо пусть казнит, либо милует. Так и сказать намерился... А царь и слушать не стал. На пиру, верно, чести не умалил, но и не воздал, а и того хуже — заметить не удосужился, словом к нему не обмолвился, будто его и не было вовсе за боярским столом. Думал, ждал: вот кончится пир, и скажет он хоть слово, не может не сказать, потому что и в самом-то это слово поперёк горла стоит. Нет, не сказал. Ушёл и думать о нём забыл. Выходит, не простил. Не может простить. Но пошто же тогда из темницы выпустил? Пошто ни казнить, ни ссылать, ни пытать не стал? Пошто сейчас так упорно молчит сам и от него не хочет услышать ни единого слова — оправдания ли, ловимы? Пошто?
Нескончаемая череда этих «пошто» уже довела его до полного изнеможения. Подавленный, беспомощный, будто оголённый до самой души, жалкий, покорный, он молча, отрешённо сидел рядом с Мстиславским и Челядниным, лишь иногда поглядывая на них — то жалобно, изнывно, а то вдруг зло, презрительно, капризно и непонятно: то ли ждал от них чего-то — сочувствия, помощи, успокоительных советов — и радовался, что они остались с ним, то ли, наоборот, тяготился их присутствием и думал только о том, как бы избавить себя от их советов и сочувствия.
Мстиславский и Челяднин хоть и не остались безучастны, но, похоже, положение Бельского мало трогало их. Другое дело — знать бы, во что всё это выльется, к чему приведёт, чем обернётся?
Мстиславского мучила тревога: он опасался, что Бельский в отчаянье может во всём сознаться и выдать всех, в том числе и его, Мстиславского, сохранившего в тайне узнанное, и от этого у него у самого на душе было прескверно. Мысли эти и эти опасения, эта тревога закрались в него не сейчас, не сию минуту... Он увозил их с собой уже тогда, когда уезжал от Бельского после проведывания, и потом они не улеглись в нём, а стали ещё острей, неотступней. Они же, эти мысли и опасения, понудили его поехать за Бельским и привезти его сюда, в Черкизово, в надежде, что здесь, среди гулливой кутерьмы, среди попоек и потех, всё — и покаяние и примирение — свершится само собой, спрохвала, легко и просто, без лукавства, без душевных пыток и ухищрений ума, которыми Иван мог сломить и без того уже надломленный дух Бельского.