Мстиславскому поначалу казалось, что Иван и сам хотел этого. Своими дорожными разговорами о Бельском он явно подталкивал поехать за ним, и именно его подталкивал, Мстиславского. И он съездил, съездил и, к великой своей досаде, удостоверился — теперь уже окончательно, — что попался-таки на царскую приманку. Тот обвёл его, облукавил. Он и в самом деле хотел, чтобы Бельский явился в Черкизово, и притом не по зову, не по велению — своей доброй волей, своим собственным покаянным призывом души, но вовсе не для того, на что уповал Мстиславский, — не для постепенного, тихого, ненадсадного примирения среди медвежьих потех и весёлых застолий, а для чего-то иного — такого, что давно уже задумал и затаил в себе, как нож для коварного удара в спину. Когда он нанесёт этот удар — предугадать было невозможно, предотвратить его — тоже. Иван умел рассчитывать и выбирать моменты для таких ударов, умел готовить их, и если бил, то бил наверняка, неотразимо. Мстиславский знал это, потому и боялся его сильней, чем все остальные, и потому, быть может, искусней всех умел противостоять ему. Но, понимая, что сейчас уже ничего нельзя сделать и остаётся только одно — обречённо ждать этого удара, он всё-таки не мог, не хотел вот так совершенно покорно, без всякого сопротивления подставлять под удар будь то Бельского или себя самого (поди угадай, на кого нацелился Иван?!). В нём всё противилось этому, и он готов был защищать и себя и Бельского, хотя совсем не знал, как сделать это.
А Челяднин тоже думал о царе, и разное думалось ему... Глядя на жалкого, истерзанного Бельского, которому, пожалуй, и смертный приговор уже показался бы благом, думал он с невольным довольством, ложившимся на душу как грех, которого не судилось замалить, но лишь отстрадать, что не чета, не чета Ивану эти слабодушные, а может, и скудоумные противленцы и претыкатели. Не та в них закваска, не тот дух и поступь не та: вкрадчива, осторожна их поступь... Они хотят пройти по усобной стезе и не сбости ног терниями. Но так не бывает! Он, Челяднин, теперь уже знал: на тех стезях, на которые ступили они, и в тех яростных схватках добра и зла, правды и бесправедья, величия и ничтожества щадящий, оберегающий себя был обречён. На тех стезях, в той жестокой борьбе меньше всего нужно было думать и печься о собственной безопасности. Это было непреложно: кто не мог одолеть себя самого, своего первородного, заложенного в душу самой природой страха — этого внутреннего охранителя, отдёргивающего руку от огня и отворачивающего от края пропасти, — тому не сулилось одолеть ни единого своего противника. Оберегающий себя был не только обречён, но и ничтожен. И думал Челяднин, глядя на Бельского, что тот никогда по-настоящему не был опасен Ивану и Иван никогда не брал его в расчёт, зная, чего он стоит, несмотря на все его козни и противления.
Мстиславскому тоже не больно воздал в своих размышлениях Челяднин. Его молодость, умудрённая больше, нежели иная старость, подкупала, и он мог бы поверить в него, но эта же ранняя умудрённость и разочаровывала: она была как поводырь, который тоже избегал тернистых путей. Если Бельский представлялся ему кроликом со змеиным жалом, то Мстиславский — змеёй без жала, и оба они, что бы там ни таилось в их душах, не могли быть для Ивана по-настоящему опасными противниками. Бездеятельный Горбатый, не затевавший никаких козней и измен, был куда страшней, ибо обладал сильным духом и той редкой, обретаемой лишь в борениях собственного добра и зла твёрдостью, которая страшна даже в бездействии, даже в непротивлении, страшна сама по себе, как некая стихия, существующая наперекор всему. Эта стихия имелась и в самом Иване, и ни Бельскому, ни Мстиславскому нечего было противопоставить ей. Они были ничтожны и обречены либо погибнуть, либо склониться перед этой стихией, покориться ей, духовно самоуничтожиться, заклав ей свои души.