— ...А что молвил на тебя худое — оставь мне... От скорбен то моих от сердечных... От скорбей, боярин! — Иван нетяжела, с протягом вздохнул. — А скорби мои — от окаянства моего. Како помыслю на себе неправды великие, и горе людское, и невзгоды премногие, и мой дух болезнует от тех мыслей... И вопрошаю себя: кто аз еемь? Истай вопрошаю, боясь истины горькой. И отвечает мне глас духа моего: изгой еси, отметиик[183]
презренный, поправший в себе добро и свет и пошедший неведомо куда и творящий неведомо что. И никто же супротив меня, но я сам супротив всех — в помрачении ума своего, в окаянстве своём стыдобном. И всяк ко мне с добром, а я в том добре вижу зло — в помрачении ума своего.— О государь, невозмогше те внемлити! — скорбно, с выслезью взлепетал Левкий и перекрестился, утаив в шевелящихся губах то ли молитву, то ли проклятье на чьи-то головы.
Иван словно и не услышал возгласа Левкия, продолжая негромко говорить, но голос его стал иным: он как будто наполнился отзвуками той самой скорби и слезливости, что прозвучали в возгласе его наперсника-черноризца.
— Вот и ты... також ко мне с добром пришёл, а я на тебя хулу возвёл, злыми помыслами изупречил.
— Да с каковым уж таковым добром, государь? — смущённо вымолвил Челяднин, чуя, как его подкупает, околдовывает скорбно-слезливая смиренность царёва голоса. — Боярин Бельской звон... извёлся в край, искручинился — от твоего, государь, сердца на него. Сидит в трапезной горюном, токмо что слёз не льёт. Прискорбно глядеть на него, государь, с тем и пришёл... А дела мне, истинно, нет до него никоторого, — согласился он с Иваном, невольно, отступнически согласился, хватаясь, как за соломинку, за эту призрачную, обманчивую возможность освободиться, отмежеваться от всего, с чем был связан той самой глубинной, нерасторжимой связью, за которую презирал себя и в которой не хотел быть уличённым Иваном именно сейчас.
— Нет, боярин, — с добром... С великим добром! — мягко, приласкивающе сказал Иван, словно платил этой лаской и мягкостью за почуянное им отступничество Челяднина. — Ты пришёл душу положить за ближнего своего. Ужли сие не добро? И ужли есть ещё что выше сего? Сам Христос свидетельствовал о том!
Он примолк, явно для того, чтобы дать возможность Челяднину самому прочувствовать это. Сказанное им было не просто высокими, похвальными словами, словами по случаю, — сказанное было великой истиной, у которой имелся великий свидетель, и это не могло не действовать.
— Ты пришёл добром подолати зло, — тихо продолжал Иван, — и в том уже доблесть твоя, боярин, и подвиг твой, и честь; да и в том ещё, что ты принёс душу свою за тех, кто за тебя своей не принесёт. Коли меж нас с тобой нежитье[184]
великое всчинилось, никто же не подвигнулся душу за тебя положить, никто не воздвиг глас в защиту твою. Ты и сам ведаешь сие, ведаешь, что говорить, и, однако, не отступаешься от добра...— Да что же ты, государь, будто молишься на меня? — вконец смутился Челяднин. — Не угодник святой я — человек...
— Истинно, человек! — подхватил Иван. — И я человек! Вон и Васька — також человек! Вси есмя человецы, как писано. Да где в нас то благо, то истинное добро, что завещано нам Господом как начаткам Своим? Где в нас подвиг и жертва во имя ближнего своего? Нет, боярин, не молюсь я на тебя — дивлюсь тебе и радуюсь и устыжаюсь тебя. Смутил ты душу мою, придя сейчас ко мне, так смутил, что и изречь не могу. Одно сейчас во мне желание — покаяться! Пред тобой, пред Бельским...
Голос Ивана, надломленный, скорбный, звучал как покаянная молитва.
— ...Ибо — что твоя былая вина предо мной? Она более в сердце моём, нежели в разуме. А сердце — плохой доводец. И была ли она, та вина? Не примнилася ль мне в помрачении ума моего? Тако и с Бельским... В сердце моём окаянная страсть всклокотала и застила глаза разума моего. И пошёл я вослед страстей своих — слепота моя повела меня.
— Господи, узри душу человечью! — воздел кверху руки Левкий. — Вот она, жаждет высоты и благочестия! Устреми на неё око Своё, Господи, и мышцей Своей воздвижь!