— Аз буду учити тебя не страху Господнему, но Господней премудрости, и обращатися к разуму твоему — по глаголу Иоанна Златоустого: «Не послушники будем, но творцы закону». Завет Господа нашего надобе разумети, занеже составлен он мудростию Христовой, и составлен он для избранных, для тех убо, в ком пребывает дух истины, ведущей в царствие Отца светов. И составлен он Властелином, ибо написано: он учил как власть имущий, а не как книжники и фарисеи.
— Будешь учить... Господней премудрости? — глухо, как сквозь стиснутые зубы, проговорил Иван, глядя из-подо лба на Епифания. — Той, что сокрыта ото всех?.. Опричь избранных? Стало быть, ты и сам избранный, коль тебе доступна сия премудрость?
Вопрос Ивана, коварный, подколодный вопрос, не смутил, однако, Епифания. Напротив, как будто даже обрадовал, словно он ждал его — как вызова на открытый бой.
— Человек — создание двух сил. Плоть его и душа суть творения сил преисподних. От горних, божественных, сил в человеке — дух. И тые убо, что открывают в себе дух сей, становятся избранными, не подвластными низшим силам, управляющим телом и душой. Им, и токмо им, Христос заповедал своё учение. «Аз знаю моих, и мои знают меня», — речено им. Они сыновья света и могут быти повсюду — ив гное, и среди тех, кто восседает на престолах.
— Подступи же поближе, — повёл Иван рукой — как подманивал, — дабы мог я как следует разглядеть избранника Божия. Да скажи, каковую лампаду жечи над красотою лика твоего?
— Дух незрим. Что будешь впусто глядети? — спокойно ответил Епифаний, словно не почуял грозного Иванова ехидства.
— Незрим дух истины, праведности… Но дух лжи и ереси виден воочию!
— Еретицы не тые, что имеют рассуждение о законах Божиих... Христос сам указал, что наибольшая заповедь в законе — возлюби Господа сердцем и разумом. Разумом! Еретицы суть тые, что предназначенное немногим, избранным, тщатся ложным внушением распространит» на всех. Они внушают послушающимся им, что всяк убо достоин царствия Божия и всякому убо отверсты туда врата, токмо блюди закон: молись, постись, не греши... Но Христос заповедал свою заповедь: «Не всякий, глаголющий мне: «Господи, Господи», войдёт в царствие небесное, но исполняющий волю Отца моего Небесного!» А что есть воля Отца Небесного?
— Всё, что написано в Святом Писании, и есть воля Отца Небесного. А что сверх сего — то от лукавого! — с гневным вызовом ответил Иван и вновь намерился встать, но недосказанное опять удержало его. — Мы научены Святым Писанием не давать себе воли представлять умом что-нибуди, опричь дозволенного!
— Не Писанием ты научен, а книжниками и фарисеями. Но да услышь слово Христа: «Ежели праведность ваша не превзойдёт праведности книжников и фарисеев, вы не войдёте в царствие небесное!»
Рука Епифания вознеслась в какой-то нечеловеческой угрозе, и Иван, кажется, впервые дрогнул перед ней. В его глазах, устремившихся за этой угрозливой дланью, промелькнул страх, но вряд ли то был страх, который мог помочь Епифанию одолеть его, убедить, смирить; да и не смиренности, не кротости хотел от него Епифаний, и даже не согласия и единодушия, — он хотел от него понимания, осознанности того, что называл избранностью, ибо без этого всё остальное было бессмысленно.
— ...Внимающего словам о царствии небесном, но не разумеющего их, Христос уподобил посеянному у дороги. Упомни, како растолковал он сию притчу: к таковому приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его.
— Буде, ты и есть тот самый лукавый, что тщится похитить посеянное в сердце моём? — сказал Иван с тягостным вздохом, и это «буде», лишившее его слова́ твёрдости, тоже было победой Епифания, маленькой, но победой. — Худо мне с тобою, ох как худо! — Иван откинулся к стене, мучительно застонал, скривился. — Жалею уже, что избрал тебя в духовные отцы. Ну что тебе надобно от меня? Пошто ты приходишь и мучишь, мучишь меня? Неужто мне мало мук? Поглянь, сколико врагов изощрили на меня зубы свои!
— Да, тебе худо со мною. А паче скажи: неизворотно.
Сказано это было безжалостно, непреклонно, но не дерзко, не вызывающе: неожиданная жалобность Ивана не тронула Епифания, но и не обольстила, не лишила трезвости. Он понимал её природу, зная, как любит Иван выставлять напоказ свои муки и горести и как нравится ему, когда его жалеют, когда скорбят вместе с ним о его нелёгкой доле. Нелёгкой, верно. Даже то, каким застал он его сегодня, подтверждало это. Доля его и вправду была трудна, жестока, но, к чести своей, он стойко сносил её (это тоже знал Епифаний), и не только сносил — дерзко противоборствовал ей, а вот удержаться, не выпятить этого, не приподнять повыше, на обозрение всем, — не мог. Вероятно, страсть к лицедейству проявляла себя и тут, но было и другое — глубинное, сокровенное, может быть, не совсем и осознанное, а потому и не лишённое искренности, не превратившееся в заведомое притворство и игру в мученичество. Это и в самом деле не было игрой в мученичество — это было возвеличение мученичества и себя в нём.