Ипостась мученика, страдальца не могла не привлекать его: от мученика до святого всего один шаг, а святость — величайшее обретение. Его прямые предки Александр Невский и Дмитрий Донской — святые! Их имена навечно вписаны в святцы! В их честь возводят храмы! Им поклоняются! Неужто же он не достоин такого?! Неужто же его деяния и подвиги не равны их деяниям и подвигам?! Им воздано также и за страдания, за великие муки, которые вытерпели они, неся свой крест. Но и он пьёт из той же чаши! Она тоже не минула его! Он тоже мученик, тоже страдалец, и крест его так же тяжек!
Но святость, даже если он заслужит её, — и утеха, и вечное успокоение, и вечное блаженство — это там, за гробом. А здесь, в жестокой земной жизни, всё его человеческое остаётся с ним, и его не заслонишь царским, не обольстишь, не подкупишь венцами и скипетрами, не подавишь никаким усилием воли; больное, горькое, нескорбевшееся, оно рвётся наружу — за состраданием, за сочувствием, и тянется к ним, ищет их, пускаясь на всякие уловки и ухищрения, или просто, вот так, как сейчас, взывает, просит...
Относиться к этому можно было по-разному: верить — не верить, откликаться на него — не откликаться, жалеть его — не жалеть, быть искренним или притворяться, насколько позволяла его проницательность; нельзя было делать лишь одного — принимать всё это за слабость, беспомощность, беззащитность и пытаться воспользоваться этим.
— Ты извык всё делати так, яко было тебе удобно, — продолжал Епифаний прежним тоном — строго, твёрдо, но не резко, не гневно, умело удерживаясь на той последней грани, которая отделяет упрёк от обличения. Слово трогает разум, тон — душу. Противостоять такому союзу ему было не под силу, и он не трогал души. — Ты и жил тако, и верил. А научители твои, в уподобаиии рьянясь[213]
, потакали тебе. Ты погрязал в грехе, в стыдодеяниях, в страстях долевлекущих, а они твердили тебе: молись — и всё простится.Прорвись в голосе Епифания хоть один-единственный резкий звук, хоть одно-единственное обличительное восклицание — и Иван вряд ли бы дал ему договорить, ведь Епифаний преступал уже все пределы дозволенного. Такое Иван позволял лишь себе самому — в порывах самобичевания. Но Епифаний не забывался ни на мгновение, зная, что он сейчас — как перед остриём меча, приставленного к его груди.
— ...Аз же реку: несть! Не молитвы спасут, но дух предвечный и свет, которые от божества. Открыти в себе их и познати — сие убо и есть воля Отца Небесного и единый путь ко спасению. Написано: кто не родится от воды и духа, не может внити в царствие Божие. Ещё написано: рождённое от плоти есть плоть, а рождённое от духа есть дух. Задумайся, о чём сии слова? На что указуют они?
Иван, до сих пор почти не сводивший глаз с Епифания, потупился. Должно быть, и вправду задумался. И хотел задуматься. Не могло ведь такого быть, чтоб услышанное не вызвало в нём, помимо протеста и страха, ещё и желания вникнуть, разобраться в этом
Задумался Иван. Но Епифаний тут же прервал его раздумья: у него давно был готов ответ.
— На то указуют сии слова, что все люди разделены изначально. В одних пребывает частица Божественного духа — и сии суть избранные. Остальные закоснены во плоти. Они — животные в образе человеков. Адам съел плод древа, которое порождает животных.
Иван побледнел, слушая это, и как-то весь сжался, напрягся, словно силился защититься от слов Епифания, не дать им проникнуть в свою душу ещё глубже, за тот рубеж, где кончалась его власть над собой. Он смотрел на него как на заклятого врага, но страх перед тем, в чём Епифаний мог оказаться правым, был сильней злобы, подавлял её, лишая его даже этого привычного оружия, которое выручало его во всех случаях жизни.
— ...Таковые не могут спастися вовсе, и пред ними незачем проповедовати Христово учение. «Не давайте святыни псам и не мечите жемчуга вашего перед свиньями!» — речено им самим. О том же говорит и Павел в Послании к Коринфянам: «Мудрость же мы проповедуем между совершенными».
— Нет! — с дрожью выдохнул Иван. — Не верю тебе! Не верю! — Он задрожал ещё сильней, теряя остатки самообладания, и вдруг, пронзённый новым — суеверным — страхом, вскрикнул, заслоняясь от Епифания, как щитом, согнутой в локте рукой: — Ты бес! Бес! — Он лихорадочно сотворил защитительный крест. — Сгинь! Сгинь, окаянный!
Епифаний невозмутимо, сурово смотрел на него. Только сейчас сквозь эту невозмутимость и суровость тончайшим, еле уловимым и конечно же невольным проблеском прорывалось презрение — то самое презрение, которое он питал ко всему роду человеческому: «Ах, худые, мерзкие! Дьявола — страшитесь, а Бога, всемогущего и всевидящего, пред которым вам ответствовати в судный час, — не страшитесь!»
И Иван, даже сквозь дикий страх, почти затмивший ему сознание, уловил это презрение, и оно немного отрезвило его.