— Я повсегда мнил, что изменниками становятся токмо худшие, те, что даже в тяжкую годину для отечества хоронятся за чужими спинами. Но те, которые первыми кидаются в сечу... Которые не щадят живота своего... Ве́ди мы с тобой как раз из тех... Неужто же мы... — Он произнёс это «мы» и опять внутренне сжался, с ужасом сознавая, что уже не отделяет себя от Юрия.
— Неужто же мы, лучшие, способны стать изменниками?
— Не знаю, лучшие мы или нет, но что лучшие и первыми подымались на защиту отечества, и первыми оставляли его, коли оно становилось горше чужбины, — сие я знаю. Все прошедшие времена свидетельствуют о том.
Пётр внутренне опять не согласился с Юрием. Он хотел возразить — страстно, решительно, но впервые не знал, как и что сказать, не мог найти ни единого веского довода: мысли его будто судорогой свело. К тому же он ясно уже понимал, что теперь за его доводами — пустота, и значит, он просто хватается за соломинку.
Эта мысль остановила его, желание возражать пропало, и не только возражать — вообще говорить. Он понурил голову, рассеянно, отрешённо стал смотреть в лежащую перед ним книгу и вдруг, на мгновение заострив взгляд на одной из строк, прочитал: «...И, собрав их, он повелел им: не отлучайтесь из Иерусалима, но ждите обетования отча».
Он вздрогнул: было такое чувство, будто это не прочитано им, а произнесено кем-то вслух. Хотелось даже оглянуться, удостовериться — так явственно услышал он звучание этих слов, и, наверное, оглянулся бы в суеверном порыве — чувства, как правило, изощрённей и причудливей разума, — но его остановил голос Юрия. Стоя у него за спиной, тот снова что-то стал говорить ему, но что — Пётр не улавливал: в ушах у него всё ещё продолжало звучать, отдаляясь и затухая, как эхо: «Не отлучайтесь из Иерусалима! Не отлучайтесь!..»
Слова эти он читал и ранее, и не единожды, но вот только сейчас, в минуту какого-то острого, внезапного просветления сознания, ему открылся их подлинный, сокровенный смысл.
— Ты меня не слушаешь? — тряхнул его за плечо Юрий, поняв, что говорит в пустоту.
— Уходи, Юрий, уходи, — не оборачиваясь, тихим, надломленным голосом отозвался Пётр.
— Хорошо, я уйду, — поняв, что упорствовать бессмысленно, обречённо покорился Юрий. — Уйду. Токмо, братка... — голос Юрия вдруг дрогнул, — коли ты поймёшь, что я прав, — будет поздно. Но так тому и быть: я пойду за тобой и на плаху.
7
Пётр остался один. Свечи, стоявшие перед ним на столе, почти догорели, оплыв на поддонца подсвечника причудливыми натёками. Свет их, слабый, как мерцание лампадки, едва достигал края столешницы, но ему почему-то казалось, что горница, как и прежде, полна света, а свет теперь стал невыносим и для него.
Он порывисто задул эти слабенькие огоньки и с силой зажмурился. Ему хотелось не просто темноты, ему хотелось вобрать её в себя всем существом, каждой клеткой, обволочь ею душу, разум — и так, как в спасительном коконе, переждать этот мучительный миг... Ему казалось, только миг. Но шли минуты, а облегчения не наступало. Темнота не принесла его, наоборот, она словно бы сжала воедино всё то, что копилось и зрело в нём раньше, и то, что подступило сейчас, и стало так тяжко, так тяжко, что казалось, душа, превратившись в кровавый комок, выдавится наружу.
В такие минуты разум нередко предательски отступает в сторону и крайнее отчаянье может легко толкнуть в бездну. Но его разум не отступил, не предал его, и если он всё же стал думать сейчас о смерти, то не отчаянье было тому причиной. Это была трезвая, ясная мысль, возникшая из самых потаённых глубин его сознания не как предостережение, но как обвинение, как приговор. Он понял, что давно уже отлучился из Иерусалима, из
Теперь ему уже не разобраться, как всё это произошло, как он оказался в этом порочном круге: у подсознания нет памяти, нет вех. Да и поздно теперь разбираться, поздно и незачем: сделанного не переделаешь и вспять не повернёшь — земного пути назад уже нет.
Он знал, как всё будет; имелось у него одно средство в сундуке, на самом дне, в крабице сердоликовой...