Крабицу эту он тайно купил у купца-сурожанина за большие деньги... Жило в нём предчувствие, что когда-нибудь станет она ему в надобность, потому и купил. Что ж, предчувствие не обмануло его, и хорошо, что не пожалел он денег: теперь всё свершится легко и просто. Темнота — не помеха. Напротив, в темноте даже легче всё сделать: не будет видеть ни рук своих, ни крабипы с зельем... Темнота — это как бы покров или тень самой смерти... Он подумал об этом и не ощутил ни малейшего страха: какая-то сила внутри его, должно быть, уже разорвала все нити, связывавшие его с жизнью, и потому отступил даже страх, отступил сам собой, без малейшего усилия его воли, словно природа сама помогала ему, убирая свои обереги.
Стоя у самого края бездны, он знал теперь, что ступить за него вовсе не так страшно и трудно, как это извечно казалось и кажется людям; он знал теперь также и то, что сила жизни не полновластна в человеке и либо ей противостоит другая — прямо противоположная, либо она одна в двух ипостасях: если в ней радость и свет — она сила жизни, если скорбота, отчаянье, мрак — она сила смерти. Это знание, принёсшее ещё большую трезвость, освобождало его от последнего счета к себе самому, ибо само существование силы смерти умаляло греховность его поступка и оправдывало перед тем высшим законом, преступить который он решился. К тому же он осознавал, что делает наконец и свой выбор, самый верный и честный выбор, который сквитывал его со своею совестью и позволял сейчас, в эти последние минуты жизни, быть самому себе ещё и исповедником. И эта осознанность, освобождённая от всего земного, мелкого, суетного, трезвая, ясная и просветляющая, как откровение, осознанность уже не просто гасила в нём волю к жизни — она отторгала его от жизни.
Смерть! Вечная тьма! Небытие! Он думал об этом, зажав в руке вынутую из сундука крабицу, представлял, как всё будет, и чувствовал, что и мысли, и представления эти не только не подавляют его, но, наоборот, даже как бы подстёгивают, возбуждают, словно ему предстояло свершить не то, к чему он уже приготовился, а проникнуть в какую-то тайну, и эта тайна притягивает его, манит...
И действительно, он не испытывал ни страха, ни подавленности, ни злобы, ни ожесточения, не было даже тоски или сожаления, была лишь возбуждённость и совершенно ясное, острое ощущение того, что уже не сам он, своей волей, своим сознанием устремляется к тому незримому рубежу, за которым таилась вечная тьма небытия, а его как бы и вправду что-то притягивает, влечёт...
Таинство, прикровенное таинство смерти! Недоступное, непостижимое! Оно извечно влекло и будет влечь, ибо в нём, быть может, сокрыта та заключающая в себе смысл всего сущего надмирная истина, которую людям не может открыть жизнь. И если человеку дано прикоснуться к этой истине (не постичь — прикоснуться!) то в такие лишь вот мгновения, когда жизнь и смерть, дотоле разделённые стеной времени, сходятся по его воле лицом к лицу, как кулачные бойцы, чтобы завершить им самим предрешённый спор.
В эти минуты, когда жизнь его, дух его как бы замерли у порога небытия, даже боль, что убила в нём волю к жизни, и та перестала быть только болью. Силы, которые отторгали его от жизни, изменили её, переродили, и она стала ощущаться уже как очищение, как освобождение не только от всего суетного, накопленного им в сутолоке жизни, но и оттого, что вызвало в нём эту боль, поэтому и тяжесть её была благотворной, ибо очистить его душу, вытеснить из неё всё мучительно ненужное могла только такая тяжесть. Подобного чувства очищения и освобождения он ещё никогда не испытывал с такой полнотой, оно иногда возникало в нём в минуты духовной исповеди, но как ничтожны, как мимолётны были прежние ощущения в сравнении с тем, что он испытывал сейчас. Это чувство живительной силой своей, как вода в иссушающий зной, вдруг пробудило в нём такое, чего он уже не мог убить в себе. В нём пробудилась и бурно, как хмель, влилась ему в кровь дотоль неизведанная радость гордого, праведного бесстрашия, которое только и делает человека по-настоящему свободным, — и это бесстрашие возродило его.
Охваченный новыми переживаниями, переполненный ими и оттого совсем обессиленный, он будто пристыл к месту и так, в благостном изнеможении и отрешённости, просидел всю ночь.