И об этом думал Мстиславский. Он презирал Русь, свою невольную родину, презирал незлобиво, но тем искренней и глубже, считая её исчадием тупости и невежества, от которых её не избавило даже христианство, навязанное ей Рюриковичами. Но вместе с тем, будучи отчасти русским, и не тупым, не забитым, не невежественным, он понимал этот народ, чья кровь текла и в его жилах, понимал и отдавал ему должное: народ этот не удалось покорить ни германским рыцарям, ни татарским ханам, ни европейским государям, да и его собственные государи до сих пор не чувствуют себя полновластными хозяевами над ним.
Этого тоже не забывал Мстиславский, думая о грядущей борьбе. Он не мог знать её исхода, хотя и не испытывал страха перед ней, однако для такого человека, как он, незнание было хуже страха. Многое давило на него, и нужно было выбирать: либо отступиться, либо немедля действовать.
Отступиться он не мог: слишком прочно и глубоко укоренилась в нём эта дерзновенная мысль, ставшая не просто его поводырём, но самой сутью, единственным смыслом его жизни. Он не готовил себя в венценосцы, но знал, что, если московский престол будет добыт, и добыт его руками, ему воздастся в веках, и это значило для него гораздо больше, чем царский венец. Ради этого стоило жить, и от этого трудно было отступиться. Но когда пришла пора твёрдо и решительно действовать, он вдруг понял, что внутренне не готов, несмотря на то, что шёл к этому всю сознательную жизнь. И опять же, в нём говорил не страх, не безволие, а что-то такое, что давно зародилось и вызрело в нём незаметно для него самого, для его чувств, для его сознания, — может быть, это снова был плод его ума, но уже ущербный, нежизнеспособный плод, который, разлагаясь, отравлял в нём всё жизнеспособное, лишая его крепкой внутренней силы.
И он стал ждать. Не выжидать уже, как прежде, а ждать. Ждать чего-то в самом себе — то ли зарождения той внутренней силы, которая помогла бы одолеть теперь уже самого себя, то ли, наоборот, чего-то такого, что заставило бы отречься от всего, на что толкал разум. И он ждал, а ожидание принесло окончательный разлад с самим собой, и настоящий страх, и гнетущее отчаянье.
Он понимал: если не начнёт действовать сейчас, без промедления, то уже не сделает этого никогда, и прощай его мечта о торжестве Гедиминовичей, — и это усиливало отчаянье, усугубляло ту болезненную слабость духа, которую он неожиданно обнаружил в самом себе и так же неожиданно осознал, что она была в нём всегда, эта предательская слабость, которую он всю жизнь скрывал под разными именами — то
Жестокая эта правда о самом себе, казалось, сокрушила в нём всё, даже и то, не ложное, не мнимое, а действительно существовавшее в нём, что служило ему опорой повседневно — не в тайных и высоких целях его, а в обыденной, ни на мгновение не прекращающейся борьбе за существование, за то ничтожное и суетное, из которого и создаётся свой присный мирок каждого человека. Он начинал страшиться, что теперь даже в этой житейской толкотне ему может недостать сил сохранить хотя бы то, что уже было отвоёвано. А сохранить хотелось, и не потому только, что высокое и первостепенное, ради чего, как думалось всегда, он должен был жить и жил, отступало, разрушая всё то, что ставилось и ценилось им гораздо выше суетного и обыденного, добытого походя в сутолоке жизни, но и потому ещё, что он любил жизнь — не просто инстинктивно, с безумным упоением, а осмысленно, глубоко, ревниво, через любовь к самому себе, к этому своему заповедному «я», особенному и неповторимому, которое и было для него источником неиссякаемого разнообразия жизни.