— Не от книг поползнулся Артемий в разврат еретический... Ведомо есть. О том аз и государю рек. Душевное безуправство и дерзоумие сгубили его. «Несть бо сё еретичество, — глашал Артемий, — аще кто от неведения в чём усомнится или слово просто речёт, хотя истину навыкнути...» Восе, хоть «навыкнути истину», и стало ему пагубой, и учал он ходити мимо незыбленного. Мы научены Святым Писанием не давати себе воли представляти умом что ни буди, опричь дозволенного... А Артемий, презрев сей благой запрет, дерзнул своим низким, худым разумом толковати на свой лад откровения Божии. Запамятовал он слово мудрых: никто не может совершенно постичи Вседержителя: он превыше небес, глубже преисподней, длиннее земли мира его и шире моря. Мудрость мира сего есть безумие пред Богом. А Артемий, не познав земного, как молвится, изнамерился рассуждали о небесном. Того для и бысть он осуждён и отринут Церковью нашей и оные иже с ним... Да и паки того для, чтобы пресечи душевный разврат и шатание, кое они возбудили в людях, и не дозволили статься тому рассечению богомерзкому, кое учинилося в папежестве.
Помолчав, Макарий совсем уже просто сказал:
— Зря Артемий сбрёл в Литву, зря. За то и государь непреклонен к нему.
И показалось Фёдорову, что, сказав это, Макарий предостерёг его от чего-то.
Больше они к этому разговору не возвращались и даже не поминали о нём — ни словом, ни намёком, как будто его и не было вовсе. Впрочем, и нужды возвращаться к нему не было, ибо то, что каждый из них вынес из этого разговора, уже не нуждалось ни в подтверждении, ни в уточнении и не могло быть помянуто всуе, как нечто очень дорогое и неприкосновенное. Всё это невольно и искренне раскрылось в каждом из них и стало как бы неким залогом их тайно почувствованного единения, согласия и в то же время такого же тайного несогласия и противостояния, которое, однако, не только не вызывало в них ни малейшего протеста друг против друга, но, наоборот, ещё более сблизило их, потому что та неожиданная, невольная откровенность, с которой они открыли друг другу свои мысли и чувства в обоюдном желании облегчить душу и вместе с тем не поступиться ничем
И в самом деле, межа, которая изначально пролегала между ними и которая казалась незыблемой, непреодолимой, потому что незыблемым и неодолимым был тот порядок, которому каждый из них должен, обязан был подчиняться: один — как простой служитель Церкви, другой — как её высший иерарх; эта межа и вправду как бы заровнялась, сгладилась, стала менее заметной, а вернее, заметной только внешне, в их сугубо деловых иерархических отношениях, но не в человеческих, где она перестала ощущаться вовсе. Фёдоров почувствовал даже, что после этого их разговора Макарий стал терпимей относиться к предлагаемым им исправлениям и чаще, заметно чаще и охотней уступать ему. Если раньше на многие его предложения заменить какое-нибудь устаревшее или малоупотребительное в живой речи слово более распространённым и понятным он зачастую отвечал отказом, заявляя, что книжные речи нельзя обесчещивать простонародными, ибо священная книга будет подобна гово́ре на торжище, то теперь перестал выставлять даже и этот свой довод — самый веский и неотразимый, на который Фёдорову, как правило, нечем было возразить. Если всё же иногда и вспоминал о нём, и приводил его, то уже не как повод для отказа, а как предостережение и как пожелание Фёдорову быть поумеренней и поосторожней в заменах и исправлениях. Теперь, выслушивая его доводы, он всё чаще находил их разумными и, соглашаясь с ними, доверительно говорил:
— Тебе лучше ведети, дьякон... Ты по вся дни средь простых обретаешься, аз же давно не слышу народной речи.