Умонастроения, душевный склад Степана, с одной стороны, и Каляева и Доры – с другой, на первых порах столь разительно отличающиеся, к концу пьесы все явственнее сближаются, хотел того Камю или нет. Невольно вкрадывается предположение, что Степан просто-напросто уже раньше прошел тот опустошивший его отрезок пути, который остальные проделывают на наших глазах. Страстно приверженные к жизни, все они мало-помалу отлучают себя от нее, замыкаются в себе и своей всепоглощающей смертоносной работе, лишь изредка с тоской вспоминая о счастливых минутах прошлого как о чем-то принадлежащем совсем иной поре, «до грехопадения». Радеющие о благе народном, они окоченели в затворнической пустыне подполья, где очутились вдали от своих соотечественников, одинокие, непонятые, вызывающие ужас. «Мы любим народ огромной беззаветной любовью, любовью несчастной, – размышляет Дора. – Мы живем в отдалении от него, запертые в наших комнатушках, потерянные наедине со своими мыслями. А народ, разве он любит нас? Знает хотя бы о нашей любви? Народ безмолвствует. Какая кругом тишина, тишина…» (1,351). И даже нежность, которой они так жаждут, им заказана. Щемящей грустью веет от объяснения Доры и Каляева, потому что им не дано обрести простое обычное счастье возлюбленных: заговорщичество ледяным холодом пронизало их насквозь, сковало сердца, молодых сделало стариками. Сперва аскеты во имя дела, а вскоре усталые, уже одряхлевшие душой, несмотря на юный возраст, они стремительно приближаются к могиле, и вот она уже манит как желанное отдохновение после изнуряющего шага, который выжал их до предела. «Мы не от мира сего, мы – праведники», – в устах Доры это звучит как признание своего злого рока и сопровождается смятенным: «Если единственное решение – смерть, то мы на дурном пути. Добрый путь ведет к жизни, к солнцу» (I, 353).
Заживо погребенные своим делом, очутившиеся в каком-то глухом заточении, снедаемые страхом и сомнениями, «праведники» Камю дышат воздухом разреженным, пригодным для их разрушительного схимничества, но непригодным для жизни. Все внутреннее пространство пьесы голо, замкнуто в себе, напоминает келью отшельника или тюрьму еще до того, как действие и впрямь переносится в крепость, где Каляев ждет казни. В первой постановке, подготовленной при участии самого писателя, в игровом рисунке поведения актеров преобладали судорожно застывшие жесты и позы, изредка нарушавшиеся приступами лихорадочного возбуждения; хмурое нависшее молчание часто вторгалось в разговоры, обрывая их на полуслове и подчеркивая несказанную муку каждого из этих послушников странного «братства» отъединенных от остального человечества и разъединенных даже между собой. В их устах само слово «брат», будучи лишено житейского тепла, вытесненного гнетущей ледяной тяжестью взятого ими на себя террористического долга, звучит как заклинание несбыточной близости, как попытка заговорить, скрыть от самих себя грызущую их втайне мысль, что, принадлежа всецело царству смерти, они не принадлежат себе и потому ничем помочь другим, близким уже не могут. Не столько революционеры, сколько секта самосожженцев-великомучеников от заговорщичества, они по своему облику, конечно же, достаточно далеки от круга тех, кто по-настоящему находился в гуще событий 1905 года в России.
Сам Камю отчетливо это понимал, когда в своих публицистических оценках покушения Каляева усматривал «религиозный, если не метафизический» смысл, одну из попыток вернуть первозданную чистоту «призванию, преданному официальной церковью», и «заложить основы другой церкви, в которой возник бы новый бог» (II, 572). Тридцатилетие русского терроризма для него – нечто вроде ранней поры христианства, когда оно само еще было «ересью» внутри старой веры и лишь несло в себе зародыши будущей собственной церкви. В книге, посвященной Камю и просмотренной им самим в рукописи, справедливо утверждается, что «праведники» – меньше всего «подлинные революционеры» и их поступки имеют «мистическую, а не практическую ценность: разбить идолы, вернуть народу чувство, что тирания хрупка, что она – колосс на глиняных ногах и держится одной своей тяжестью. Похожие на пророков, праведники противопоставляют старому закону, выцветшему и утратившему свое человеческое содержание, слабую надежду, которую они питают собственной кровью. В мире, откуда пророчество изгнано, бомбы замещают благовестие. Каждый взрыв подобен тем звездам, что указывают дорогу волхвам. Праведники – кровавые апостолы»[73]
.