Но при подобной фанатической безудержности постепенно утрачивается и само изначальное назначение предпринимаемого дела, последнее довлеет себе: уже не важно, зачем оно. Возникает порочный круг: дело ради дела, и тогда безразлично, что им достигается и какой ценой оплачен успех. Однако успех в подобных случаях коварно оборачивается провалом. На слова Каляева «Я пришел в революцию, потому что люблю жизнь», Степан замечает: «Я люблю не жизнь, а справедливость, которая превыше жизни… Я пришел, чтобы убить человека, а не возлюбить его» (I, 320). «Справедливость», пренебрегающая жизнью, подминающая ее, – это уже нечто прямо противоположное справедливости. Каким окажется тот блаженный град, что выстроят ревнители «справедливости», изнасиловавшей жизнь? Уж не той ли казармой, над которой трудился Великий инквизитор у Достоевского? Когда Дора выражает опасение, что истреблением детей можно внушить всему человечеству неприязнь к революции, Степан взрывается: «Что нам за дело до этого, раз мы любим революцию достаточно сильно, чтобы навязать ее всему человечеству и спасти его от самого себя и собственного рабства» (I, 336). «Революция» вопреки человечеству, против народов, несет им все то же рабство, разве что похваляющееся напоказ, будто оно-то и есть подлинная свобода. В безумных грезах Степана Каляеву чудятся пророчества отнюдь не царства счастья и братства, а грядущей тирании (I, 338).
Сам Каляев поначалу предстает воплощением всего того, что отринул от себя угрюмый подвижник Степан. Непосредственный, раскованный, чуточку сумасброд, склонный к выдумке, к игре и умеющий найти для нее предлог среди опасностей, по-братски нежный с друзьями, не потерявший вкуса к радости и душевно щедрый во всем, Каляев выглядит слишком хрупким для подполья, тем более для порученного ему жестокого задания.
Но дело даже не столько в личном несходстве этих двух террористов, сколько в вытекающей отсюда разнице позиций, нравственных установок, философски-исторических устремлений. Трагедия психологическая в «Праведных» вообще перерастает в трагедию мировоззренческую, в поединок идей, за которые отдают жизнь, утверждая их непреложность. Сами события – два покушения, казнь – происходят за пределами сценической площадки, здесь же часами ожидают очередные известия либо обсуждают их, мучительно ища своей собственной правды и вместе с тем праведничества, которое необходимо возвестить и завещать потомкам. Поэтому диалог, оттеснив действие, сам приобретает предельную драматическую напряженность, когда слова бросают не впустую, не на ветер, а подкрепляют смертельно опасными поступками, возлагая на себя ответственность не только лично за свою судьбу, но и за судьбы настоящих и будущих поколений. Каляеву, которого Степан поставил перед жестким выбором: террор без оглядки на невинных или благотворительность без надежды на коренные перемены, – предстоит нащупать какое-то третье решение. Для его совести невозможно убить себе подобного, а без этого невозможно, согласно выкладкам заговорщиков, поднять Россию на свержение самодержавия.
И Каляев как будто ухитряется совместить две взаимоисключающие задачи, позволяя Камю отвести от себя упреки в том, что он проповедует «бездействие» (I, 1824). Да, он убьет, раз уж без этого нельзя. И заплатит за это собственной жизнью, в добровольном жертвоприношении себя очистится от скверны, смоет страшный грех, на виселице обретет утраченную было невинность. В отличие от товарищей-атеистов он недаром христианин, хотя и не посещающий церковь: забота о спасении души для него превыше всего, дороже самого себя. Но есть и еще одна причина именно такого решения. Распознав в революционаристской «арифметике» Степана угрожающие зародыши тюремно-казарменного уклада, который может увенчать все их подвиги тем, что истолкованная делягами и фанатиками государственная польза освятит бесчестие, черствость, кровопролития, Каляев испытывает жгучую потребность оставить будущим людям заповедь, полагающую строгие пределы всякому насилию: убивший да убьет себя. Библейское «не убий!» не то чтобы опровергается, но дополняется на случай крайней нужды известным исключением, лишь подтверждающим незыблемость правила.
Камю возлагает все свои упования на то, что выстраданная его, Каляевым, мудрость воистину праведна и способна послужить надежным противоядием от нечаевщины. Однако ее безупречность даже с точки зрения самого моралистического гуманизма далеко не очевидна. На каком основании, скажем, заключается, будто самоубийство сполна окупает вину за совершенное убийство? Оно, возможно, избавляет убийцу от мук уязвленной совести, но это вовсе не одно и то же, что нравственное оправдание. Еще заметнее изъяны подобного праведничества в свете его действительной исторической сути, от выявления которой Камю устранился, но глухие отголоски которой не могли, хотя бы частично, не перейти в пьесу из документов.