Весьма остроумно и точно очерчена эта исповедально-обличительная сторона «Падения» одним из близких к Камю в последние годы французских эссеистов: «Конечно, «Падение» – исповедь; исповедь косвенная – единственная, на какую Камю был способен; исповедь поддельная, потому что в ней одновременно и ответ обвинителям: да, я обманщик в глубине души, и такой, что сам себя уже не узнаю. Вы как нельзя более метко это сказали. И давай потешаться. «Падение» могло бы быть лишь долгой жалобой, долгим зовом о милосердии. Камю избирает юмор. Говорят, будто он фарисей, высокомерный, безответственный. Пусть так. Он согласен. Он срывает с себя маски, нещадно раздирает себе лицо с мрачной радостью. Эти господа хотели свалить статую с постамента? Он им поможет. И вот он напирает сильнее всех, топчет идол, дробит его на тысячу кусочков… Камю намерен быть первым, из вызова… Крик тонущей женщины не перестает раздаваться в «Падении» и нарушать красноречие Клеманса. Крик этот вбирает в себя все маленькие подлости, на какие способен человек, все срывы, все проявления сердечной черствости. Кто никогда не лгал, хотя бы прибегая к умолчаниям? Кто не уклонялся от тянущейся за помощью руки? Кто не отворачивался, по равнодушию или усталости, от отчаявшегося, который хотел умереть? Ведь даже среди самых великодушных нет таких, кто однажды не заколебался бы перед ледяной водой. Здесь-то Камю нас и подстерегает. Его признание – наше. «Пусть первым бросит камень тот, на ком нет греха». Все корящие его в том, что он корчит из себя судью и общественного обвинителя, – кто они сами, как не такие же свирепые прокуроры? Манифесты, подписи в защиту далеких жертв, а зачем? Для очистки совести подписывающих, сих «профессиональных гуманистов». Все виновны, все, и несчастны из-за этого!»[80]
Если учесть, что мишенью Камю были «властители дум» Запада, к которым он и сам принадлежал, то личная сверхзадача этого сведения счетов только способствовала беспощадному аналитическому высвечиванию изнутри залежей значительного духовно-идеологического пласта.
Вместе с тем очистительная расправа с собственным миросозерцанием, потребовав честности и немалого мужества, для самого писателя была чревата жестокими потерями. Она неизбежно устраняла заслоны, оберегавшие его былой гуманизм от поглощения болезненным скепсисом и мизантропией. Ведь доверие к человеку прежде у Камю метафизически обосновывалось как раз восстанием против «судьбы» – против светски обозначенного Божественного промысла, скомпрометировавшего себя в никуда не годном творении. В «Мифе о Сизифе» религиозная вера отвергалась как философское самоубийство мятежа против нелепицы сущего, и мятеж этот служил залогом несломленности, гордого достоинства смертных перед лицом их жестокого удела. В «Чуме» врачевание тоже было «противоверой», соперничеством с приниженным лобзанием длани карающей. И вот когда сохранявшее свою христианскую природу безбожие, развив заложенные в нем и поначалу не слишком заметные слабости, рухнуло, вместе с ним потерпела крушение и подпираемая им гуманистическая надстройка. Все грешны, и я в первую очередь, – вынужден был теперь подхватить Камю проповедь святого отца из «Чумы», столь не нравившуюся его тогдашним богоотступникам. При всех оговорках хронику чумного года еще питал родник, в котором врачеватели черпали если не надежду излечить страждущих, то добрую волю врачевать. Спустя десять лет, в пору «Падения», этот родник как будто иссяк.
В самой атмосфере и даже стилистике последней повести Камю это отчетливо сказалось. Амстердам «Падения» – прямая противоположность Алжиру, куда, за редкими исключениями, переносили почти все предшествующие прозаические вещи Камю. Голландия, как она рисуется удалившемуся сюда на покаяние лжепророку, – задворки материка «блудников и глотателей газет», последний круг «буржуазного ада… населенного дурными снами» (I, 1481). На это дно стекаются отовсюду те, кто изменял ближним, тираня их равнодушием и самодовольством, кто однажды был выбит из колеи, стал отщепенцем и теперь хочет затеряться в промозглых туманах, которые наползают тут с моря на сушу, точно пар из стирального бака. За завесой моросящих дождей, в рассеянном мутном свете, среди блеклых грязновато-белесых красок все резкие очертания скрадываются, делаются расплывчатыми – не различить границ вод и тверди, яви и бреда, здоровья и болезни, подвига и преступления, лжи и правды. Точно так же как в обвинительной самозащите, искусно проведенной поверенным в делах портового сброда, не уловить, где кончается исповедь и начинается комедиантство, когда у него душа нараспашку, а когда он ловко петляет, заметая следы.