Поворачиваюсь на спину: обступили меня лесоносы, ждут, что скажу. Никого я не знаю в лицо. Может быть, видел, встречал: быткомбинат-то один и дорога на шахту одна. Но не припомню — хоть убей. Из них меня тоже никто не припоминает. Это уж точно. Иначе не было бы на их лицах удивления и одновременно какого-то страха: откуда, кто, зачем? Да и на моем лице, наверно, такое страдальческое, измученное выражение, что невольно повторишь с тревогой:
— Что случилось? Беда какая?
— Нет, нет, — мотаю я головой и пытаюсь улыбнуться: хорошо, мол, здесь у вас — солнце, ветер, трава. Не податься ли мне в лесоносы, которые на шурфах работают? Но эта мысль как проблеск чего-то несбыточного: не променяю я свой забой, свою бригаду, своих ребят. Никогда, ни за что. Не раз говаривал мне Иван Григорьевич: «К чему прикипел, к тому и тянись, как бы тяжело ни было. Держись, с места на место не бегай, не то разменяешь себя и не заметишь, как потеряешь свое собственное «я». Он всегда говорил чуть торжественно, чуть по-книжному, но каждое слово говорилось им прочувственно, верилось: из самого сердца идут эти слова, и западали они в мою душу раз и навсегда. В любую минуту мог их повторить. Вот и сейчас они вспомнились. И был я им благодарен: точные, верные слова.
— А чего ты запаренный, будто кто за тобой гнался? — с облегченным вздохом спросил пожилой лесонос с маленьким, ссохшимся, как печеное яблоко, лицом.
— Это я гонюсь, — прихожу я в себя. — Давно здесь были слесари-монтажники?
— Давненько. Верно, ребята?
— Верно, — дружно ответили остальные.
— Обушки у них были?
— Обушки? — удивляется пожилой. — А как же, были. Так они их с собой взяли. Верно, ребята?
— Верно, — снова дружно ответили остальные.
Мои вопросы кажутся непонятными, загадочными, и меня вновь плотно обступают. Пожилой лесонос — само собой он здесь за старшего — с нескрываемым удивлением пытается выведать всю правду. И мне ничего не остается, как только повторить то же самое, что я говорил уже дважды. А вдруг?
И это вдруг происходит. Подошедший к нам самым последним машинист лебедки, с помощью которой поднимается и опускается клеть, подает ломкий, мальчишеский голос:
— Знаю, у кого этот обушок.
Все дружно оборачиваются, потом расступаются, и я вижу перед собой паренька в совершенно новенькой, наверно только что сегодня полученной на складе спецовке. Пареньку лет восемнадцать, он красив и лицом, и фигурой, и почему-то кажется мне в кругу коренастых, заматеревших, в крепко поношенных спецовках лесоносов случайным, как бы явившимся из небытия.
— Ну, Алешенька, что ты знаешь? — ласково спрашивает паренька старшой.
Алешенька не реагирует на вопрос старшого. Он подходит ко мне и хотя еще ничего не говорит, но я уже догадываюсь, о чем он спросит сейчас.
И Алешенька спрашивает — тихо, робко:
— Он был вашим учителем?
— Да, — отвечаю я.
— Я не верю. Не верю. Он не мог быть вашим учителем.
Голос паренька вдруг становится пронзительно тонким, звенящим, как сильно натянутая струна. И весь он — до последней жилки — кажется мне таким же натянутым. Вот-вот в нем что-то оборвется, и тогда случится беда. И я молчу. Я почему-то боюсь что-то сказать лишнее. Я жду. Ждут и остальные. Даже старшой — суетливый, беспокойный — замер.
— Он... он, — полное лицо паренька морщится будто от боли, по-детски припухшие губы мелко дрожат, густые, длинные ресницы часто-часто моргают, из-под них на круглые щеки выкатываются градины-слезы. — Он... он... не учитель...
Алешенька отворачивается, припадает к груди старшого, который начинает гладить его по узкой, вздрагивающей спине, повторяя:
— Ну-ну, перестань... Чего ты, Алешенька, чего?
Только через минуту-другую паренек успокаивается, шепчет:
— Извините, — и садится на штабель досок.
Рядом пристраивается старшой и, придерживая Алешеньку за худые плечи, смотрит бегающим взглядом то на одного напарника, то на другого, будто хочет спросить: «Что это все значит? Что?» Но все остальные готовы задать ему тот же вопрос. Лишь один я догадываюсь, что сейчас произойдет. Паренек вскинет голову, зло посмотрит на меня и, стараясь говорить спокойнее, увереннее, начнет вспоминать о Иване Григорьевиче Косолапове что-нибудь худое, его марающее.
Так оно и выходит. Ошибаюсь в одном: Алешенька не взглянул на меня зло и враждебно, а посмотрел едва ли не с сожалением, едва ли не вздохнул.
И вот что я услышал.