«Схожу — в последний раз. И — оставлю. Навсегда» — с такими мыслями шел он вечером к Лине. Вот и дом, знакомый до последнего гвоздя в заборе. Вот и калитка, которую он умел открывать без скрипа. А сегодня не получилось. От охватившего его волнения рука не удержала вертушку, дверца калитки, ускользнув, со скрипом распахнулась. Во дворе — в майке и трусах, босиком, с пустыми ведрами — стоял Анатолий. Вот уж кого не ожидал встретить сейчас Григорий. Но что делать — не отступать же. Григорий, стараясь не выдать волнения, произнес грубовато:
— Видишь — пришел. Не смог.
— Нет ее, Гриша. Уехала час назад.
Григорий побледнел. Нервно — чего раньше не было — задрожали пальцы рук, заломило виски.
— Ты — выгнал?
— Давай, Гриша, по-мужски поговорим. Или времени нет?
— Значит, выгнал? — глухо проговорил Григорий.
— Делай, Гриша, что хочешь, но иначе я поступить не мог. Понимаешь, не мог.
Григорий, свесив голову на грудь, пошатываясь, направился обратно к распахнутой калитке. Скупые, жгучие слезы текли по щекам.
— Подожди, Гриша, — дергал за рукав Анатолий. — Выпьем давай — полегчает. Ты что, Гриша? Да никак, ты плачешь?.. Ну, прости, ради тебя, ради жены твоей совестью своей поступился. Понимаешь?
Ничего не ответил Григорий. Да и что он мог сказать. Легче не станет. Теперь уж надолго. Может, до конца жизни, которую он каждый раз собирается начинать сызнова. А жить сызнова — нельзя, невозможно.
Вернуться бы, спросить, где живет сейчас Лина, — Анатолий все скажет, ни капельки не утаит, — сесть на автобус — и вдогонку. А настигнув, как беглянку, крепко взять за руки, заглянуть в самую глыбь ее глаз — что там? какой ответ таится?
Конечно, и такая мысль возникла, когда мимо автобусной остановки проходил, но не остановился, не задержался, не оглянулся, — не идет ли автобус, много ли народу собралось, — а как шел — быстрой, подпрыгивающей походкой, так и продолжал идти.
Люба ни о чем не спросила, как всегда, молча разогрела ужин, поставила на стол и села напротив. Пытать ее вопросами — напрасно. Есть — не хочется. Посидел, повозил ложкой по тарелке, отставил в сторону. Лишь чай один — густой, запашистый — выпил с удовольствием. К бутылке вина, стоявшего в шкафчике, не притронулся. Уверен был: вино — не спасет, не поможет.
А что поможет? Теперь уж — ничто. Придется жить той жизнью, которая есть. Другой не будет. Оставалась одна надежда — иметь своего ребенка. На него, Григория, похожего. Но, видно, судьбе угодно было обкорнать Григория подчистую. Год прошел, еще один, а Люба ходила порожней. В первый день женитьбы хоть ожидание было — забеременела. Ребенок родился мертвый, — сказались давние побои. А теперь что мешает? По его мужским рассуждениям выходило: ничего не мешает Любе. Но что-то мешало. Люба молчала, а он не пытал.
И вот надежда рухнула. Случилось это на восьмом году их совместной жизни. С утра день выдался скверным. Дул низовой холодный ветер, моросил осенний дождь, в палисаднике облетали с яблони пожелтевшие листья, скрипела ставня. Надо встать, выйти во двор, смазать пазы, а заодно плотно прикрепить ставню на крючок, чтоб не срывалась от порывов ветра. А встать не мог, оглушенный признанием жены.
Люба сидела у стола и смотрела на мужа глазами, подернутыми мутной, слезящейся пеленой, отчего и выглядела враз постаревшей, тусклой и обезображенной.
— Документ имеется.
Протянула листок со смазанной круглой печатью и неразборчивой подписью врача.
— Давно ходила, три года назад. Не верила все, а видать — правда. Мне теперь все равно, как поступишь. Умру я скоро, Гриша.
— Что? Что ты мелешь, Люба?
— Не жилица я более.
— Господи! — воскликнул побледневший Григорий. — В своем ли ты уме, Люба? Разве такими словами шутят?
— Какие тут шутки, Гриша. Серьезнее не бывает. Я-то уж знаю.
— Что ты знаешь? Хочешь, чтоб я ушел от тебя? Ты этого добиваешься? Так знай: не уйду. Ты одна у меня осталась.
Чувствовал Григорий: так и есть, одна Люба осталась. Сейчас это не только чувствовал, но каждой клеткой ощущал всю правоту признания.
— Спасибо, Гриша, — и опустила голову. — Повиниться должна.
— Не надо, успокойся.
Григорий испугался. Впервые он увидел жену совсем чужой, непохожей: в ее глазах стоял лихорадочный блеск, тело было напряжено, в движениях не было привычной скованности.
— Я должна, Гриша, должна, — она отстранила его руку, и ему показалось, что его прикосновение принесло ей боль. И он замер: что еще скажет Люба? в чем она еще признается ему?
— Нелюбый ты мне, Гриша... Все эти годы я тебя и себя изводила. Ты-то меня пожалел, брошенку пожалел. Что уж там, верно. Мне ничего не оставалось, как быть тебе благодарной, быть верной до гроба. И я старалась... Старалась даже после того, когда ты возвращался от той женщины. Не получилось: сердцу, видать, не прикажешь. Своего пьянчугу и гуляку забыть не в силах. Только его и представляла рядом. Уж кого-кого, а его-то и во сне страшном видеть не должна. А я не только видела, не только вспоминала, а бредила им... Призналась вот — и легче.