Первую ночь без него он промучился ровно семь лет назад. В такую же душную июньскую ночь. Накануне, перед самым обедом, произошло то, чего он ожидал с нетерпением вот уже более полутора лет, с того страшного вечера, когда у мальчика отнялись ноги. Он на газовой плитке подогревал суп, а сына оставил во дворе в коляске, которую смастерил ему сам. Коляска была легкой, удобной, управлять ею было очень просто, руки совсем не уставали. И все же когда Григорий шел с сыном в поле или на озеро, он оставлял коляску дома, а сына сажал себе на плечи. Сын был тяжел, но тяжесть была приятна, она не сгибала его, а как бы становилась частью его самого. Через застекленную веранду Григорий посматривал на двор. Мальчик, сидя в коляске, играл резиновым мячом. Он подкидывал его вверх попеременно то левой, то правой рукой, и мяч вращался по замкнутому кругу все быстрее и быстрее. Мальчик так наловчился искусно это делать, что Григорий всякий раз удивлялся, мог часами наблюдать за этой игрой и молчать и в молчании думать о сыне, о том, что ожидает его впереди.
Григорий выключил суп, отнес кастрюлю на стол и вернулся к плите, чтобы на огонь поставить чайник. Но прежде он взглянул в окно и обомлел: в коляске сына не было. Она была пуста, она сиротливо стояла посреди двора. Где же Витюня? Григорий прильнул к стеклу: и на дворе сына не было. Куда же пропал? Не мог же он испариться? Да и уползти тоже. Разве только... Григорий повернул голову. Дверь на веранде скрипнула, и Григорий увидел Витюню, который стоял на ногах. Вот он сделал шаг, другой, третий... Шаги были зыбкие, робкие...
Григорий онемел. Не мог и слова сказать, стоял, боясь шевельнуться, моргнуть глазами. А Витюня, протягивая тонкие ручонки, шел ему навстречу, и лицо его светилось тем счастьем, которое может испытать человек только раз в жизни. Григорий присел на корточки и тоже протянул навстречу мальчику руки и не замечал, как подрагивают растопыренные пальцы и мелко стучат зубы от охватившего его волнения.
— Витюня... сынок, — проговорил он, с трудом ворочая вспухшим языком, и на впалые щеки выкатились две тонкие горячие струйки слез. Мальчик дошел до него и остановился, покачиваясь из стороны в сторону, не решаясь сделать хотя бы еще шажок. Григорий, притянув худенькое тельце сына к своей широкой, круто вздымающейся груди, стал гладить мальчика по волосам, по спине, по ногам.
— Милый мой... единственный, — шептал Григорий, украдкой вдавливая кулаки в мокрые от слез глаза.
— Я сам... я сам, — звонко прорвался над самым ухом тонкий голос сына.— Я еще могу... сам... еще...
— Хватит, сыночек, отдохни, — испугался Григорий, еще крепче сжимая тельце мальчика. — Давай пообедаем, сил наберемся, а там и походим.
— Я хочу еще, немножечко. Ну, папочка.
Григорий вынес мальчика во двор, поставил недалеко от коляски. Мальчик постоял, покачался и опять пошел — уже увереннее, быстрее. Григорий засмеялся и, не выдержав, кликнул соседа, и вот они уже вдвоем смотрели, как ходил вокруг коляски Витюня. Ходил, пока Григорий не подхватил его на руки и не отнес на веранду. Мальчик трудно дышал, пот капельками усеивал розовые щеки, лоб, а лицо сияло все тем же неистребимым счастьем. Григорий устроил пиршество: выставил на стол все, что было в доме, одарил соседа часами, — ничего подходящего больше не подыскал, и был рад, что сосед остался доволен, что он вместе с ним разделил его радость.
Но после обеда мальчику вдруг стало плохо, пришлось вызвать «скорую помощь». Врач, уже знакомый хорошо Григорию, здоровощекий весельчак, успокоил его:
— Идите — отсыпайтесь. Сюда — ни-ни. Утречком милости просим, — и совсем как мальчишка горделиво произнес: — Что я вам говорил? То-то и оно. Эх вы, угрюмый папаша. Радоваться надо, а вы омрачаете лик свой...
«Ему так можно говорить, — подумал Григорий. — Сын не его, и ему не понять моих страданий. А вдруг все назад возвернется? Уж если так ласково успокаивает, как убаюкивает, значит, жди беды. Разве тут усидишь. Или уснешь».
Долгой была эта короткая июньская ночь! Старался Григорий уснуть, не без того, конечно. Уснул бы — и все бы легче. Но сон не шел, только тяжесть наваливалась, сводила суставы. Сначала ходил по опустевшему дому — из комнаты в спальню сына, из спальни на кухню, из кухни в свою комнату, которую можно назвать и столярной мастерской, хотя мастерская была у него во дворе. Здесь он брал в руки деревянную лошадку, которую доделывал для сына. Из дерева он вырезал уже немало игрушек — и всякий раз жил той минутой, когда вручит сыну ту или иную игрушку и увидит в голубых глазенках восторг, восхищение. Лошадка была почти готова, осталось только зачистить гриву, ошкурить ноги да в глазницы вставить глаза. Вот только не решил — какие? Как у сына — голубые? Или темно-коричневые, как у той кобылы, на которой они ездили с дедом по деревням?