Громыхнув дверью и засовом, надзиратель ушел, а Махно добрался до кровати, накрытой серым, но вполне чистым суконным одеялом. Уселся, осмотрелся кругом. Пощупал подушку: сверху наволочка, под одеялом простыни. Ватный матрас. Чудеса!
После дороги его покачивало, голова кружилась, в затылок вонзалась тупая игла, как только он поднимал взгляд. Но он все же откинул голову, посмотрел на сокамерников. Сколько их? Ага, четверо. Совсем немного. И какие-то чудны
е. Немолодые уже. Двум за тридцать или около того. А вот тому, с длинными, припудренными перхотью волосами, свисающими на какие-то кривые плечи, должно быть, под сорок. Совсем старик. Хорошо не разглядишь. В камере темно, хоть еще совсем не вечер. Через узкое окошко, похожее на крепостную бойницу, сюда проникает не так уж много света.И все же Нестор продолжал изучать своих новых сокамерников. Они были не в тюремных полосатых робах, в какие одевали заключенных в екатеринославской тюрьме, а в пиджачках, довольно аккуратных, синих и темно-серых. Незамусоленные рубашки, брюки, пусть и помятые, но городские, обуженные, с ширинками на пуговицах. Кожаные пояса в петельках, на поясах поблескивали пряжки. Лишь у одного брюки поддерживали подтяжки – вещь вообще невиданная.
Ведь в тюрьмах обычно как? Штаны выдавали «на вырост», с просторной мотней, вместо пояса тонкую веревку – с расчетом, чтоб не выдержала тела заключенного, порвалась, если он задумает недоброе. Но если затянется по случайности узел – запоешь, когда нужда припечет. Благо веревку хоть разорвать можно. Дома, в Гуляйполе, тоже штаны носили, правда, перепоясывались кожаными очкурами. Такой не разорвешь. Бывало, братья подшучивали над Нестором. Вроде как нечаянно затянут изо всей силы узел на его очкуре и ждут, когда Нестор задергается. Хохочут, потешаются…
А эти, что здесь в камере, – прямо господа, а не арестанты. Может, они здесь для выпытывания секретов? Лучше уж он будет молчать.
Махно лег на одеяло, закрыл глаза, ощущая на себе взгляды любопытствующих господ. Койка даже не скрипнула: железная, не то что тюремные нары. В екатеринославской одиночке тоже, правда, была железная койка, но вся ржавая, погнутая, крепко вделанная в каменный пол.
Вспыхнул яркий свет, ударил даже сквозь закрытые веки. Электрическая лампочка висела под высоким потолком! Теперь Нестор мог лучше разглядеть – искоса, украдкой – всю камеру, ее обитателей. Но прежде всего его поразили книги. Он не ожидал увидеть в тюрьме такое множество книг. Они лежали на тумбочках, на кроватях, даже на полу. И – самое удивительное – на одной из тумбочек высилась стопка чистой бумаги, рядом стояла чернильница с пером.
Книги. Бумага. Электричество. Лица этих грамотных господ, похожих на учителей. Куда он попал? Уж не сон ли это?
– Вы кто? – спросил Зяма Сольский, полный, немного одутловатый, со смешливыми глазами. Его «еврейскую национальность» Махно определил безошибочно, как, впрочем, и принадлежность к тому же племени сорокалетнего, с крючковатым носом и длинными, до плеч, волосами.
Нестор промолчал. Зяма продолжал рассматривать новичка, словно диковинную залетевшую в оконце птицу. Зяма был здесь самым молодым, лучше всех, почти по моде одетым. Единственный сынок в семье банкира. Заблудший, правда, сынок. Анархист-кропоткинец, а также студент, лишь недавно, между отсидками, пробившийся на кафедру словесности, где проявил недюжинные познания в области русской филологии.
Увы, во время революции в Москве он был арестован как подстрекатель к баррикадной борьбе и закупщик оружия. Срок ему дали немалый: двенадцать лет каторжной тюрьмы. Впрочем, Зяма не очень унывал, библиотека в Бутырке была отменная, почти как Румянцевская, и книги здесь попадались такие, каких на воле по цензурным соображениям не издавали. Или опасались держать в общественных библиотеках. Здесь же, в Бутырке, полагали, что арестантов уже ничем не испортишь, а может, сюда свозили всю конфискованную у революционеров литературу и, по начальственному недомыслию, выдавали арестантам. Тем более что читать здесь было кому. Тот же Зяма изучил все, что было где-либо напечатано по анархизму, и был отличным спорщиком, как, впрочем, и все остальные в камере. Но Зяма в особенности. Он мог опровергнуть любой постулат и даже аксиому, тут же вновь собрать их из рассыпавшихся кирпичиков логики и вступить, таким образом, в спор с самим собой. Аристотель так бы не сумел.
Они ждали ответа. Зяма. Его сокамерник Аршинов, он же Марин, смуглый, чернявый, длиннолицый, с пронзительным взглядом, анархист из самоучек. Самый старший из бутырских анархистов Исаак Шомпер, полиглот и ходячая энциклопедия, неряшливый, с прядями редких падающих на плечи, уже тронутых ранней сединой волос. И высокий, нескладный Степан Трунов, социал-демократ, постоянно спорящий с анархистами и брошенный в эту камеру то ли по коварному замыслу начальства, то ли по игре случая в качестве детонатора для бурных, едва не доходящих до драки дискуссий.