Так нет же. Он выдвинул предложение, чтобы я представил себе отца. На что я пожал плечами, подумаешь, буря в стакане околоплодной жидкости, как будет, так пусть и будет. Тем не менее Он настоял, чтобы я представил себе отца, нарисовал на холсте своего воображения, слепил из папье-маше и раскрасил. (Так возникла этимологическая связь между папье-маше и моим папашей.) Вырезал из бумаги силуэт a la Goethe. Не бойся Гёте, малыш, он не кусается. Или вот — пластилин! Пожалуй, это самое лучшее. Конечно, конечно, материал не классический. Но насколько он многопланов. Какие возможности! Давай, малыш, лепи, ваяй. Кого? Да отца, кого же еще? На пьедестал его! Изображай его. Фотографируй. Собери по клочкам его фотографии, разодранные твоей матерью, и склей. Когда? Ну, когда-нибудь. В ходе времен.
Делай с него наброски, эскизы, пиши картины.
Мой отец как гравюра, как акварель, как офорт, как карикатура, пейзаж и батальная сцена. Батальная сцена особенно хорошо смотрелась бы в кинофильме, когда в час рассвета суровые всадники показываются в тумане на опушке волос моего отца и с несуетливым достоинством рассредоточиваются по всей необъятной ширине его лба; я осторожно, испытывая не гордость, а ликование, приподнимаюсь в седле Зульфикара, которого подарил мне вельможный Пазмань, умнейший и больших притязаний исполненный кардинал венгерский, подарил из любви и лукавства, что сливаются у него в одном русле — расчета, интриги и неподдельной святой доброты.
Ну а это мне не пригрезилось: как-то раз — единственный в жизни раз — мы с ним схватились, как два гладиатора. Не с Пазманем, разумеется, а с моим отцом. Когда? В то время мы еще ходили на матчи «Фради», но уже не вместе. В любом случае, произошло это после Вестфальского мира. Я, задыхаясь, стоял перед ним; он же, дело диковинное, вел себя совсем по-отцовски.
— Вы глубоко заблуждаетесь, если думаете, что сможете помешать моим планам! — прошипел я, невольно перейдя с ним на вы. Я только недавно стал обращаться к нему на ты, но если он — просто отец, а я — просто сын, ребенок, то и говорить с ним я буду, как недавно, когда был ребенком. — Вы, папа, хоть на голову встаньте, все равно у вас ничего не получится…
Моя неожиданная решительность взволновала меня самого. Я был относительно мирным подростком, не доставлял никому беспокойства, потому что меня не особенно беспокоили «остальные». Конечно, я был одинок и замкнут, но кто в этом был виноват, не знал. Разговорам обычно предпочитал молчание, отец отвечал мне тем же, на что я реагировал агрессивным безмолвием.
Но теперь старик улыбнулся (некоторое время назад вместо фатера мы стали звать его стариком, он не слишком убедительно притворялся, будто в принципе не одобряет нас, а если и гордится своим новым прозвищем, то по недоразумению), на лбу его сбежались так называемые морщины смеха. Эта подвижность лба, его живость создавали впечатление, что мой отец беспрерывно что-то обдумывал, взвешивал, подвергал сомнению; морщины его выражали предупредительность, а также некий космический скептицизм, который нетрудно было принять за высокомерие.
То же самое я позднее заметил в себе, когда в моих самых дружелюбных, подчеркнуто любезных, а порой даже самых что ни на есть примирительных жестах и фразах проскальзывали отцовская ирония и отстраненность, которые могли смутить или взбесить собеседника, даже если я этого не хотел или хотел чего угодно, но только не этого.
От заметного временами высокомерия отца, от его молчаливого псевдовсезнания я готов был на стену лезть (но не лез); я не замечал, что вынуждаю его к этому своим поведением: когда я не приставал к нему, он никогда таким не был. Он становился таким, только когда я пытался вызвать его на откровенность, заставить раскрыть свои козыри. Но он ничего раскрывать не хотел. Или не было никаких козырей. Или были, но не только у него, но и у меня, и когда он пытался раскрыть свои, я этого даже не замечал.
— Ты делаешь все, чтобы осложнить мне жизнь! — с юной горячностью и некоторым страхом бросил я ему в лицо. И сам изумился своей горячности. Казалось, что это кричал не я. Но это был я. С отцом вообще невозможно было скандалить в классическом смысле слова; во-первых, в нем тут же пробуждался дедушкин ледяной аристократизм, скандалить — это плебейство, и человек, вздумавший поскандалить, мгновенно и добровольно, по первому движению бровей, солидаризировался с этой позицией, а во-вторых, он вообще избегал конфликтов, уворачивался от них, едва заметно покачивал головой, на висках появлялись гусиные лапки — морщинки усмешливого веселья, глаза его вспыхивали, обозначая улыбку, и он деликатно уходил
(Он и с матерью ссорился очень редко. Даже когда он пошел вразнос, начал пить — «пил как лошадь» — и пропадать неизвестно где. Конечно, это зависело и от матери, которая и хотела, и не хотела знать то, о чем ей было известно и без того и о чем она знать не хотела.