— Ну ка-ак, подошел ему-у? — на бегу ухмыльнулся мне Дюри Матэ и сделал мне острый пас, переведя на меня пятнистого; я,
Это одно и то же «надо».
Двадцать шестого августа 1652 года Зульфикар, конь моего родича Ласло, поскользнулся в болотистой низине, что имело трагические последствия.
А это какое «надо»?
На футбольном поле я чувствовал себя так, как будто скакал по городу на красавчике Зульфикаре — кауром турецком коняге, — молодцевато, с достоинством, как благодетель города, временами бросая народу пригоршню талеров, а цыганским девушкам (in concreto, в основном шлюхи) — сочувственные поцелуи; копыта цокали по асфальту столь натурально, будто цокот дублировал мой отец.
Я носился по полю как бешеный, с телячьим восторгом, пахал, вкалывал, неистово и самозабвенно играл и (про себя) даже громко смеялся — настолько я наслаждался свободой, спасением и был благодарен верховному Богу Игры за то, что он делал меня счастливым. Из-за этой моей восторженности все думали, что у меня не все дома, но при этом считали меня надежным профи, классическим правым средним, моторным хавбеком, которому можно поручить даже индивидуальную опеку противника.
По мере того как я нахлобучивал на себя уставную робу Венгерской Народной Армии, веселье и смех постепенно покидали меня. Больше всего я ненавидел кепарь, от которого чесалась башка, да и уродовал он меня изрядно; одевшись, я вновь становился тем грустным типом, печалью подбитым хмырем, которого так не любил; этого тощего незнакомца с бритым затылком, в форме я нередко видел в стеклах автомобилей и магазинных витринах и старался защитить от него в первую очередь женщин, ведь достаточно было взглянуть на него, как начинал моросить дождь, а зимой падать снег, иногда с дождем, и наутро образовывалась гололедица, машины у памятника крестьянского вожака Санто Ковача врезались друг в друга, не поймешь, кто из водителей виноват, все собачились, а страховое агентство отказывалось платить.
Но в городе все же нашлось для меня пристанище, цивильное логово, где я был не одинок, как зверь, каким чувствовал себя, когда, покинув казарму под видом или по случаю тренировки, забивался в какую-нибудь корчму; это был дом, куда я всегда мог прийти, где меня всегда были рады видеть и накормить. Мы все время что-нибудь ели, еда была всем: знаком внимания, уважения, подтверждением, что они меня ждали.
К моему имени они относились с известным трепетом — я слышал, как они за моей спиной перешептывались с соседкой, — но все было в меру, скорее хозяева просто гордились, что к ним ходят
Как ни странно, моя униформа снискала у них уважение. Меня от солдатчины просто тошнило, ничего, кроме отвращения, страха, презрения, а они — просто анекдот — связывали это с гусарами, доблестью, родиной, защитой отечества. Я удивлялся, но все же не спорил с ними, про себя наслаждаясь этим недоразумением.
В их доме я оказался благодаря тете Маргит, которая приходила к нам гладить, готовить, помогать моей матери (почасовая оплата — десять форинтов). Я считал ее неискренней, себе на уме, но она готовила изумительную выпечку, поднимаясь до головокружительных высот бабушки, рогалики с ванилью, медальоны в сахаре и шоколаде. Я не любил ее, но был поражен, когда выяснилось, что она меня тоже. Что она настолько смела в своей трусости.
Лукавая челядь, думал я, прислуга. Со всеми она говорила подобострастным тоном, когда же случалось, что к ней обращался отец, что было довольно редко, ибо он просто не замечал ее, она задыхалась от оказанной ей чести и краснела до корней волос.
— Как дела, Маргитка?
— Ой, что вы, милостивый господин граф! — пыхтела она, отчего отец лез на стену.
— Ой, что вы! — шипел он в ответ и нервически тряс головой (желваки!).
Временами Маргитка ловила руку старого графа
— Что вы делаете, несчастная! — не скрывая отвращения, вопил на нее отец. Но Маргитка, я не раз это наблюдал, загадочным образом удерживала инициативу и, не отпуская руки, скашивала глаза и бросала на него заискивающий собачий взгляд, после чего, как мне казалось, так же надменно, во всяком случае с той же степенью отвращения, что и мой отец, роняла слова ему на руку:
— Простите! Простите меня! — и с жаром еще раз прикладывалась к красивой руке отца.