— Перестань, пожалуйста, — сказала она, и ее слова прозвучали так, словно она смеялась, — дело вовсе не в квартире. Неужели ты действительно думаешь, что дело в этом?
Я приподнялся, пытаясь заглянуть ей в лицо. Мне пришлось отпустить ее руку, и я увидел бледное лицо, увидел узкую белую полоску пробора, которая так часто давала мне забвение; и когда на фронтоне многоэтажного дома вспыхнула надпись, ясно различил ее лицо, залитое зеленым светом: она действительно улыбалась. Я снова лег на бок, и теперь она сама нашла мою руку и крепко сжала ее.
— Ты, правда, считаешь, что не в этом дело?
— Нет, — сказала она очень решительно, — нет, нет. Будь искренен, Фред. Если я вдруг приду к тебе и скажу, что у меня есть квартира, ты испугаешься, или обрадуешься?
— Обрадуюсь, — ответил я сразу.
— Ты обрадуешься за нас?
— Нет, обрадуюсь потому, что смогу вернуться к вам. И как ты только можешь думать…
Стало совсем темно. Мы опять лежали спиной друг к другу, и я время от времени поворачивался, чтобы взглянуть, не легла ли Кэте ко мне лицом, но она почти полчаса лежала, уставившись в окно, и не произносила ни слова, и когда я поворачивался, то видел, как вспыхивала надпись на фронтоне многоэтажного дома: ДОВЕРЯЙ СВОЕМУ АПТЕКАРЮ!
С вокзала к нам доносилось приветливое бормотанье диктора, из бара — шум танцующих, и Кэте молчала. Мне было трудно заговорить снова, но вдруг я произнес:
— Может, ты съешь еще?
— Да, — сказала она, — дай мне, пожалуйста, тарелку и включи свет.
Я встал, включил свет и снова лег спиной к ней; я слышал, как она ела огурец и фрикадельку. Я подал ей кружку пива, она сказала «спасибо», и я услышал, как она пила. Я повернулся на спину и положил руку на ее плечо.
— Это действительно невыносимо, Фред, — сказала она тихо; и я был рад, что она опять заговорила. — Я тебя хорошо понимаю, может быть, даже слишком хорошо. Мне знакомы чувства, которые ты испытываешь, и я знаю, как иногда приятно бывает вываляться в грязи. Мне это чувство знакомо, и, может быть, лучше, если бы у тебя была жена, которая ни за что не поймет этого. Но ты забываешь о детях, — ведь у нас есть дети, и они растут, и наша жизнь стала для меня невыносима из-за детей. Ты знаешь, как все было, когда мы оба начали пить. Ты ведь сам просил меня перестать.
— Да, это было действительно ужасно, когда мы возвращались домой и дети узнавали обо всем по запаху. В том, что ты начала пить, виноват я.
— Меня не интересует сейчас, кто в чем виноват. — Она поставила обратно тарелку и отпила глоток пива. — Я не знаю и никогда не буду знать, Фред, в чем ты виноват и в чем не виноват. Не хочу обижать тебя, Фред, но я тебе завидую.
— Ты мне завидуешь?
— Да, я тебе завидую, потому что не ты — беременный. В любую минуту ты можешь удрать, и я бы поняла тебя. Ты гуляешь, часами ходишь по кладбищам и упиваешься допьяна своей тоской, если у тебя нет денег, чтобы напиться по-настоящему. Ты упиваешься своей скорбью, оттого что ты не с нами. Я знаю, ты любишь детей и меня тоже, ты очень любишь нас. Но ты никогда не задумываешься над тем, что наша жизнь, такая для тебя невыносимая, от которой ты бежишь из дому, медленно убивает нас, потому что ты не с нами. И никогда ты не подумал о том, что молитва — это единственное, что еще может помочь. Ты ведь никогда не молишься, правда?
— Очень редко, — сказал я, — я не могу молиться.
— Оно и видно, Фред. Ты постарел, ты выглядишь совсем старым, несчастным старым холостяком. Это еще не значит быть женатым, если ты время от времени спишь со своей женой. Во время войны ты как-то сказал, что согласился бы лучше жить со мной в грязном подвале, чем быть солдатом. Когда ты это писал, ты уже не был юношей, тебе было тридцать шесть лет. Иногда все же я думаю, что война тебя сломила. Раньше ты был другим.
Я очень устал, и меня огорчало все, что она говорила, ибо я знал: она права. Я хотел спросить, любит ли она меня еще, но побоялся, что это прозвучит глупо. Раньше я никогда не боялся, что какое-то слово может прозвучать глупо, я говорил ей все, что приходило в голову. Но теперь я так и не спросил, любит ли она меня еще.