Наша ситуация гораздо сложнее: она пестрая и мутная. Времена, которые я помянула, времена инфернального зла, без стыда утверждали целесообразность зла любого масштаба, постулируя, что зло — это добро, если оно служит верной цели («немецкой верности» или «торжеству коммунизма»). Теперешнее время такого не говорит. Скорее уж оно говорит, что само это различение устарело, что
Из того, что я говорю, понятно, что «нашей ситуацией» я называю не собственно российскую ситуацию, в которой мы еще недалеко отошли от этих инфернальных форм насилия и страдания, и они всегда рядом, так что не впасть в них снова — это наша актуальная задача, и дальше нее ничего не видно. Но тем не менее есть общее «планетарное» время, есть положение всей цивилизации, к которой мы так или иначе принадлежим (или будем принадлежать) и ключевое слово которой — либерализм. Вот это-то общее как раз, мне кажется, во всех наших разговорах об актуальности и современности не обсуждается. Мы продолжаем говорить о собственной ситуации как из-за железного занавеса или из-за китайской стены.
Это то самое общее положение, которое мы, после того как наша почти полная изоляция в мире кончилась, вроде бы должны нагонять: вроде бы мы отстали от «них». Однако порой мне кажется (по опыту двойной жизни, поскольку я все время странствую между двумя этими мирами, «нашим» и «их», и не могу уже не видеть их как один мир) — мне кажется, что, как ни странно, часто дело обстоит ровно наоборот. Кажется, что мы в каком-то смысле
Я расскажу одну историю, которая, может быть, уточнит то, что я имею в виду. Однажды в Хельсинки, в университете, меня попросили рассказать в течение одной лекции, академического часа, вкратце, историю подсоветской культуры и искусства. Одним из опорных моментов в моем рассказе был «простой человек». Я сказала, что героем всей этой истории искусства был «простой человек». От художников требовалось писать так, чтобы это понял «простой человек». От музыкантов требовалось писать такие мелодии, которые «простой человек» (то есть не получивший музыкального образования и, возможно, не отягченный особо тонким слухом — иначе он уже не «простой») может с первого раза запомнить и спеть; философ не должен был говорить «заумного», «сумбурного» и «непонятного», как это делали Гераклит, Гегель и другие «несознательные и буржуазные», и так далее, и так далее. Был ли этот «простой человек» реальностью или он был конструкцией? — Это вопрос. Я думаю, изначально он был конструкцией, моделью «нового человека», «человека воспитуемого», но постепенно эта официальная болванка наполнилась содержанием, и мы увидели этого «простого человека» вживе; его «воспитали», ему внушили, что он имеет право требовать, чтобы угождали его невежеству и лени. О, сколько раз я видела «простого человека» в действии! На выставках он писал в книгах отзывов: «Для кого это все выставлено? Простой человек этого понять не может». Он строчил в редакции, он сам стал воспитателем. Да, люди стали такими, какими их хотели видеть. Видимо, это было удобно. Заметьте, как мало говорится о том, какое удобство реальный социализм, во многих отношениях мучительный, предлагал человеку, чем он соблазнял его: возможностью безответственности, свободы от личной вины, свободы от «комплекса неполноценности» перед всем, что превышает его понимание и его опыт. Это прекрасно описал Пауль Тиллих, анализируя тоталитаризм в своем «Мужестве быть». Без согласия среднего человека на режим, без этого добровольного совпадения населения с режимом мы мало что поймем в происшедшем у нас.