Зачесалась отрезанная рука. Она всегда у него чесалась, когда в голову коротенькими толчками нагнеталась вместе с кровью тревога.
– На, держи, должны подойти. – Степан Дмитриевич сунул ему штаны из выцветшего рабочего полотна. – Мы с тобой примерно равного роста.
Хоменков взял их молча в руки. Штаны были протёртые на седалище, с нитками, лезущими из швов, но вполне ещё себе ничего, вполне годные для временной носки.
И ведь, главное, никуда не денешься, не пойдёшь же трясти мотнёй на потеху городским зубоскалам. То есть, значит, придётся взять. Хоть противно, но взять придётся.
– Я верну, – сказал Хоменков, изображая на лице благодарность.
Он положил подарок на табурет, стянул свои прожжённые галифе и, пока надевал новые, стоял к лауреату спиной, стыдливо опустив голову.
Что-то ему мешало. Что-то раздражало и отвлекало. Он едва не потерял равновесие, продевая в штанину ногу. Скоро он разгадал причину.
С рисунка, лежавшего на столе, с простодушной хитрецой на лице за ним наблюдал туземец.
«Мать твою», – сказал Хоменков, не вслух, понятно, а молча.
Наконец он справился со штанами, прихватил свои, испорченные, под мышку и покинул мастерскую Степана Дмитриевича.
Глава 7
Святой Василий, первомученик Мангазейский, вдруг пошёл, пошёл – так пошёл, словно выкрутил фитилёк фаворский, чтобы не слепить святостью и не мучить мастера нечеловеческой тайной облика своего. Он, как солнце в праздник солнцеворота, удалился с ночной орбиты и открылся миру и человеку. И почему-то, будто само собой, в дереве начало проступать лицо пятнадцатилетнего капитана из кинорубки, Кости Свежатина. Выклюнулись даже веснушки из пятнышек-щербинок на древесине. Поначалу мастер сопротивлялся, не грешно ли уподоблять живого, пусть и вырвавшегося из города мёртвых, в который немец превратил Ленинград, древнему юноше-страстотерпцу. Потом смирился, увлёкшись делом, и, сплевывая деревянную пыль, радовался, что работа сдвинулась.
Всё утро следующего, буднего, дня после дня вчерашнего, праздничного, Степан Дмитриевич посвятил работе, не отвлекаясь ни на встречи, ни на еду, ни на мысли о будущем переезде. К полудню он собрался проветриться, продышаться после трудов праведных.
Город был по-будничному спокоен, но горизонт облегали тучки, обещая перемену погоды. Мягкий ветер шевелил флаги, водружённые накануне праздника на фасадах советских учреждений, звук пилы с лесопилки ДОКа соперничал с мотором бударки, буксирующей по речному пути какой-нибудь востроносый неводник. В порту на рейде попыхивал пароход.
Рза задворками спустился к Полую. Берег был испорчен оврагами, оплетёнными дряхлеющим ивняком, сарайчики, лепившиеся по кручам, едва держались за приречную землю. Со столба слетела ворона, вяло вякнула на одинокого пешехода и пропала за подгнившим забором.
Степан Дмитриевич сел на камушек и прищурился на амальгаму реки, что отблескивала солнцем и холодом. Ему нравилось спокойное одиночество, когда можно вот так, без зрителей, созерцать текучую воду, живущую по простым законам, не зависящим от своеволия человеческого. Бесхитростное стремление к устью, к слиянию с родительским домом, с Океаном, отцом всех вод, как метафора возвращения сына к забытому в суете Отцу, – для художника это было осью, вокруг которой вращалась его галактика, вращалась, внутренне ничуть не противореча законам жизни и военного времени.
Пригревало. Ветерок отгонял мошку́. Комары были тяжелее ветра, гудели голодно, но сильно не досаждали. Этим летом – почему, непонятно – летучий гнус был милосерден не по природе, может, люди оголодали и обескровели, всё до крохи отдавая на нужды фронта, может, с тундрой происходили метаморфозы сродни тем, что происходили в стране и в мире.
Сверху, с улицы, не видимой от реки, прикатился негромкий смех. Был он странный – механический и бесполый, будто у смеющегося внутри звякали обломки стекляруса.
В реку, недалеко от берега, бухнулся залётный гусёк. Без товарищей, один-одинёшенек, то ли ему сил не хватило дотянуть до безопасного озерца, то ли был тот гусёк подранен. Гусь лёг на воду и поплыл по течению, словно паузок или маленькая ладья.
– Глупая птица – гусь, – раздался сзади неокрепший басок.
«Вот и посидел в одиночестве», – подумал Рза, оборачиваясь на голос.
Бас принадлежал пареньку возрастом лет под десять, в руке он держал чирка – мелкого, не рыбищу, а рыбёшку, – посаженного на кукан из верёвки. Чир был ещё живой и вяло побрыкивался в неволе.
– Здравствуй, мил человек, – поприветствовал подростка художник. – Почему же гусь – птица глупая?
– Потому что живёт сто лет, а ума – как у Люськи, моей сеструхи. Она, вон, тащит с полки сковороду, а та ей на голову сверху – шарась! Люська плачет, на башке шишка, а того ведь, дура, не понимает, что не надо было тащить, сама виновата. Вот и гусь – летит на телеграфную проволоку, думает, она паутина, и крыло своё о проволоку ломает.
Рза кивнул мальчишке с самым серьёзным видом:
– Ну, допустим, всё дело в случае, и потом, скажу тебе по секрету, что у гуся линии умные, а больше птице ничего и не надо.