Сможет ли еврейская история пережить это вхождение в конкретные пределы и притом не погибнуть в кризисе претензий на мессианство, по сути выдуманных, – вот в чем вопрос, который из своего великого и грозного прошлого сегодняшний еврей задает своему настоящему и своему будущему [Scholem 1992: 36].
Шолем имеет в виду сионистский проект, являющийся для него символом вхождения евреев в «конкретные пределы» истории. Я, однако, убежден в том, что в данном контексте сионизм можно заменить на другие эксперименты ХХ века, которые включали в себя попытку историзации еврея через, по сути, насильственный конец истории средствами мессианского или апокалипсического видᄻ ения. Советский революционный проект, пусть и интернационалистический по своему замыслу и, соответственно, направленный на отказ от еврейского партикуляризма, видоизменялся и модифицировался целым рядом художников, которые стремились к объединению еврейской и революционной эсхатологий в надежде на то, что конечным продуктом станет приемлемый симбиоз. Бабель и Багрицкий, два еврея из Одессы, служат наиболее выразительными примерами такой попытки. Однако если Бабель сам обнажает в своих произведениях провал этого проекта, то Багрицкий продолжает за проект цепляться. Слуцкий полемизирует с предшественниками. В процессе он не только ниспровергает основополагающие мифы советской литературы и – особенно – развенчанной советско-еврейской мифологии, но и вступает в качестве поэта в конфликт между мессианством и историческим рационализмом, представляющийся Шолему наиболее животрепещущим во всей еврейской истории. Повторим, что Слуцкий не отрицает мессианского потенциала в истории, однако при этом удерживает его в определенных границах, придавая ему внутреннюю незавершенность.
По понятным причинам здесь невозможно дать подробный анализ «Конармии» Бабеля или стихотворений Багрицкого, таких как «Происхождение» и «Февраль»; придется ограничиться кратким комментарием. Характерная черта революционно-мессианского мышления – разделение евреев на две группы: нищих оборванцев, живущих здесь и сейчас, и немногих избранных, провозвестников грядущего конца времен. В «Конармии», при всей сложности текста, присутствует на удивление четкая граница между обычными евреями, коих рассказчик называет «обворованными» (это предполагает, что есть также и «обворовавшие»), и хасидами, такими как последний принц хасидской династии – мессия Брацлавский. Созданный Бабелем мир хасидизма – зеркало его эстетики, в котором смешались священное и профанное ([Гринберг 2003]; [Дымшиц 2005]). Именно благодаря своей внутренней трансгрессии он способен оповестить о наступлении мессианской эпохи, содержащей в себе – как в ее революционном, так и в апокалипсически-еврейском варианте (вспомним терминологию Шолема и лжемессианские движения) – зерна разрушения и насилия. Бабель изо всех сил пытается структурировать этот непонятный мир, освободить его от странных особенностей и тем самым сделать приемлемым для нарождающегося советского канона.
Последний рассказ сборника, «Сын рабби», представляет собой версию более раннего рассказа – «Рабби». «Бесноватые, лжецы и ротозеи» здесь становятся «плечистыми евреями», а суббота, что характерно, придавливает звезды «красным каблучком» [Бабель 2007: 158]. В этом рассказе Бабель убивает своего мессию, а вместе с ним и саму надежду на революционно-еврейское мессианство. «Половые части, эта чахлая, курчавая мужественность исчахшего семита» (Брацлавского), безусловно, уже не способны произвести потомство. Он умирает. Место его захоронения неведомо – на какой-то «забытой станции». Соответственно, воскресения не будет. Его знаменитый сундучок, содержимое которого «свалено вместе» – «портреты Ленина и Маймонида… книжка постановлений шестого съезда партии… страницы Песни Песней», не является символом русско-еврейской бифуркации, описанной Ш. Маркишем. Я сказал бы, перед нами остатки виᄻдения Бабеля. Странно, что этот хасидский принц и член партии носит при себе портрет Маймонида, самого рационального еврейского мыслителя; портрет Баал-Шем-Това, основателя хасидизма, или какого-нибудь лжемессии был бы куда уместнее. Возможно, оправданием служит то, что Маймонид включил абсолютную веру в пришествие мессии в число 13 принципов веры. Лютов совершает над умершим последний обряд и тем самым изгоняет еврейскую составляющую из своего творческого универсума. Исторические евреи естественным образом остаются за пределом эстетического поля зрения Бабеля. Делая выбор в пользу опасного и дерзновенного мессианского варианта, исполненного еврейской мудрости и мастерства выживания, а не мирного Третьего интернационала Гедали (см. рассказ «Гедали»), он предвосхищает собственную неизбежную гибель.