Я некоторое время постоял у стенки. Наверное, ждал, когда мне скажут хоть слово или хотя бы кивнут. Я заметил, что несколько человек, переглянувшись, посмотрели на меня. Что ж, меня хотя бы заметили. Я решил обежать рысцой двор. Это же было место для спортивных занятий, и глупо было так и стоять у стенки. Начав пробежку, я заметил на себе их взгляды. Взгляды были недобрые, и я почувствовал угрозу. Чтобы отогнать страх, я запел. Изо рта у меня откуда ни возьмись — если не считать двух тысячелетий памяти — полилась мелодия, которую пела мне мама, когда я был маленьким. Ту, что пела ей ее мама. Эта песня на идише была единственным еврейским наследием, которого моя мама не таила. Песня бабушки, которую даже печи не смогли заглушить. Я пел ее себе и представлял ее лицо, вместе с ней шептал на идише отдельные слова, которые вдруг всплывали в памяти, и эти воспоминания так меня радовали, что на миг я забыл, где я и почему. Даже забыл о своей главной беде, забыл, кто я. Пока я пел, память находила все новые слова, меня унесло в ту парижскую квартиру, в те времена, когда она еще не пошла за молоком, а мой дед еще не пошел ее искать. И некоторое время бежал и пел. А потом услышал пронзительный свисток и замер как вкопанный. Гестаповский свисток, звук которого сопровождал их страхи в их последние парижские дни. И тогда я огляделся по сторонам, увидел, где я, и понял, почему я тут, вспомнил свое имя. Слова песни пропали, пропала и мелодия — меня погнали в строй, повели обратно в камеру. Оказавшись там, я уже не мог вспомнить ни мелодию, ни отдельные слова, даже лицо бабушки словно заволокло дымкой. Но я не падал духом. Я уверял себя, что, если буду ходить во двор, память вернется. Однако она слабела. Мелодию я вспомнил, но слов вспоминалось все меньше, и у меня уже не получалось забыть, кто я и почему здесь, как это было в то волшебное утро, когда я впервые вышел на зарядку.
Все здесь были ко мне неизменно враждебны. Я решил сделать первый шаг, задать какой-нибудь безобидный вопрос о погоде или о еде — на самые нейтральные темы. Это будет началом. В следующий обед я направился к столу, где сидел всегда. Туда меня посадили, когда я впервые пришел в столовую. Стол был небольшой, меньше остальных, человек на десять, он стоял у двери, неподалеку от охранников. Ни его размер, ни место мне были не важны, но однажды я наконец понял, чем он отличается от остальных. Я сидел вместе со всеми и наконец нарушил молчание, сказав какую-то банальность о погоде. К моему удивлению, на мою реплику откликнулись. Не кто-то один, а все. Похоже, они так же стремились к общению, как и я. Но о погоде долго не побеседуешь, и вскоре снова воцарилась тишина. Я заметил, что один мужчина открыл было рот, собираясь что-то сказать, но передумал. И тут его пихнул локтем в бок сосед.
— Ну, давай, — сказал он. — Спроси его.
— О чем меня спросить? — сказал я, радуясь, что может завязаться разговор.
— Ты ведь один из нас, да? — спросил тот, которого пихнули.
Я был озадачен. Я, естественно, был одним их них, потому что тоже был заключенным. Но он же не это имел в виду. Его «один из нас» означало что-то другое. Сначала я подумал, может, за столом собрались евреи, и они берут меня в свою компанию. Но ни один из них не был похож на еврея. У двоих я заметил кресты на шее. Я решил не рисковать.
— Ну конечно, — ответил я. — Я такой же заключенный, как и вы.
Мужчины усмехнулись. Я явно не угадал.
— Так вы не это имели в виду? — робко спросил я.
И тут один перегнулся через стол. Он сидел напротив меня, и когда подался вперед, его серебряный крестик звякнул о тарелку.
— Мы все детоубийцы, — прошептал он.
Я думал, что расплачусь. Обычно я не плачу. Я по пальцам одной руки могу пересчитать, сколько раз я плакал. По-настоящему, со слезами. Пальцев на одной руке хватит, чтобы пересчитать такие случаи. Я плакал, когда умер отец, и, кажется, это был последний раз. Но теперь я чувствовал, как горят глаза, понимал, что сейчас польются слезы, но мне было плевать. Я был готов плакать по юному Джорджу Тилбери, которого я не убивал. Я был готов плакать по тем, с кем я был вынужден сидеть вместе, потому что за этим столом нас собрали как прокаженных, а охранники рядом были готовы оградить нас от насилия. И не стал сдерживать слезы. Я хотел сказать им, что я невиновен, но боялся, что они рассмеются мне в лицо. В их обществе я чувствовал себя замаранным, и меня бросало в дрожь при мысли о том, что мне до конца жизни придется преломлять с ними хлеб.
Я вышел из-за стола и попросил, чтобы меня отвели в камеру: сказал, что у меня раскалывается голова и мне надо побыть одному. Охранник велел мне подождать, и мне пришлось сидеть за столом, заливаясь слезами.
— Это нормально, — сказал тот, с крестом. — Нам всем иногда бывает жалко. А потом мы об этом забываем. Хорошие дни. Плохие… — Он поглядел на товарищей. — Правда, парни?