Вы слышали, что г. Голенищев, человек богатый, истративший сотни тысяч на свой египетский музей, разорился на каких-то акциях и потому решил продать свое сокровище, над составлением которого он работал целую жизнь. Боязнь, чтобы это сокровище не ушло в Британский музей, уже узнавший о продаже, заставила петербургских историков и филологов поднять хлопоты в газетах, в обществе и в правительственных сферах. Мне говорили, что был доклад об этом и Государю. Министерство нар[одного] просвещения, ознакомившись с этой коллекцией, сделало представление о приобретении этого музея в казну – для помещения его в Эрмитаж или в Академию наук; или в Музей изящных искусств Александра III в Москве. Теперь мне написали из министерства об этом и советуют принять меры к направлению этого приобретения к нам. Это – такая коллекция, что и не верится в возможность получения ее нами. Впрочем, чего же робеть? Лишь бы Дума не отклонила это приобретение, а то мы бы употребили все средства. Эрмитаж до того переполнен всяким добром, что там греческие клады лежат в темных кладовых. В Академии наук совсем нет места, потому-то мне еще прошлой зимой писал Кондаков хлопотать о направлении этого собрания к нам. А какое бы это было чудное начало для нашего музея!
Как у нас до всего надо доходить самому, не имея у себя дома надлежащих образцов, руководителей с авторитетом и проделанного другими опыта! А самому до всего доходить своим опытом никому никак не следует, ввиду сложности задачи и ответственности перед критикой разума, опыта, науки, которой если нет или недостаточно ее теперь, то она непременно придет со временем. Эта критика последующего времени называется критикой истории, самой строгой и справедливой, которая считается не с лицами, которые давно умерли, а с делом рук, ума и знания тех, давно умерших людей. Эти мысли мне засели в голову и эти чувства залегли мне в сердце, при ознакомлении с музеями, которые изучаешь теперь, когда сам много лет провел в музейской работе, когда знаешь более, чем 12–13 лет тому назад, когда было более мечты, упрямой надежды, каких-то чаяний, чем конкретного знания. Тогда я не различал времени, которому принадлежат виденные и изучавшиеся музеи. Казалось красивым – и довольно. Иное дело теперь; старость, что ли пришла с ее строгими требованиями, с ее болезнью исторического осуждения, – не знаю; но несомненно, что сейчас в Европе, у людей неоспоримого авторитета и мировой научной славы, представление о том, что ныне, а не бывало у царей в их дворцах, должны быть по внешности Музеи искусств совершенно иные, чем то было в XVIII и XIX столетиях. Два антипода в этом отношении, музей XIX ст. – в Вене и Kaiser Friedrichs-Museum в Берлине. Оба – государственные музеи, на которые отпускались деньги из казны щедрою рукою, как на дело национальной славы и гордости. И какое поразительное различие принципов, положенных в эти большие и славные сооружения! В Вене устроили ослепительно пышный дворец для предметов искусства, а в Берлине авторитет без вопроса и сомнения, Вильгельм Бодэ, создал историческое помещение для картин и скульптур, исключив роскошь, несвойственную эпохам, в которые те художники жили и работали. И солидно, и просто, и уютно, и не так дорого там, где можно было дуб заменить умелой раскраской стукка. И так он сделал даже в особо больших, как бы приемных залах. Иное дело в XVI в. – папские дворцы и дворцы римских магнатов, из семей которых выходили и самые папы и кардиналы. Там – ослепительная роскошь дворцовых помещении и необозримое море необузданной орнаментации потолков и карнизов, с золотом и яркими красками, и без золота и серебра. Там был уже спор дворцового убранства одной знатной патрицианской фамилии перед другой. И какие же художники служили им! Нам не угоняться за этими зданиями и этими людьми. Да и нецелесообразна была бы эта погоня. Ныне требуют, чтобы памятники искусств, вносимые в музей, определяли и убранство, обстановку их помещения, чтобы здесь было строгое родство и соответствие.
Василий Розанов
Памяти Ивана Владимировича Цветаева
Мало речистый, с тягучим медленным словом, к тому же не всегда внятным, сильно сутуловатый, неповоротливый, Иван Владимирович Цветаев или – как звали его студенты – Johannes Zwetajeff, казалось, олицетворял собою русскую пассивность, русскую медленность, русскую неподвижность. Он вечно «тащился» и никогда не «шел». «Этот мешок можно унести или перевезти, но он сам никуда не пойдет и никуда не уедет». Так думалось, глядя на его одутловатое с небольшой русой бородкой лицо, на всю фигуру его «мешочком», – и всю эту беспримерную тусклость, серость и неясность.
Илл.23. Иван Владимирович и Мария Александровна Цветаевы