Дорогой друг Илья Григорьевич! Нежно и бережно передаю Вам эти письма [537], сбереженные мамой через всю жизнь — и всю смерть! Сами подлинники хранятся где-то там — где? она не успела сказать мне, а я тогда не успела спросить толком, как всегда думая, что всё — впереди. Я не могу отдать Вам их, переписанные ее рукой, т. к. в той тетрадочке [538]еще несколько писем не Ваших — очень немногих и не очень верных друзей.
И вот возвращается в Ваши руки кусочек той жизни и той дружбы, то бывшее в движении и теперь окаменевшее — не знаю, т
Почему всё прошлое, сбывшееся — всё равно беззащитно перед будущим?
Оттого-то в моей памяти весь тот Берлин [539]пропах апельсинами, и всю жизнь этот грустный запах воскрешает всё то не-грустное, всех вас, молодых и сильных творчеством, — и через все войны — весь строгий город, залитый солнцем.
И еще: с тех пор я Вас всю жизнь помню поэтом— не писателем, не публицистом и не несомненным борцом за гадательный мир — только поэтом!
Спасибо Вам большое за то, что так отозвались на мою просьбу — сейчас иду к Вам за машинкой, а в субботу буду Вам звонить.
Целую Вас и Любу.
Впервые (с неверным указанием источника всех писем к ИЭ) —
<Москва,> 4 октября 1955
Дорогой Илья Григорьевич! Не знаю, вернулись ли Вы, а звонить — стесняюсь, т. к. звонки всегда мешают.
Посылаю Вам (из маминой записной книжки) два письма к Вам [540], первое из которых Вы, наверное, впервые получите только сейчас, тридцать три года спустя. Знали ли Вы Чаброва [541], о котором рассказывает мама? Мы видели его в последний раз в Париже, в тридцатых с чем-то годах, ожиревшего, в засаленной рясе, с тонзурой. Принял католичество, сделался священником, получил нищий приход где-то на Корсике. Только глаза у него оставались лукавыми, но всё равно мы все себя с ним чувствовали очень неловко. Чабров — кюре! Какой-то последний маскарад. Ужасно! Что это за человеческие судьбы? Что ни судьба — то чертовщина какая-то.
Насчет второго письма — а как, всё же, отмелись
самимамины Дон-Жуаны и плащи
[542]. Я как раз перепечатывала стихи тех лет и так многое мне там «против шерсти». Театральность была не по ней — т. е. образ в образе — уже однажды придуманный Дон-Жуан — прошедший через литературу, театр, музыку, пришедший к ней уже истасканным так, как может быть только Дон-Жуан, — и плащ такой же! и из вот этой истасканности и выжатости и изжитости чт
Еще посылаю выписки из той же книжки, стихи («явно после ряда бесед с Э-гом» [544]). Как там хорошо про глиняный сосуд (Адам, созданный из глины!) и про остатки звериной крови в нем, в него! И еще стихи, написанные Вам вслед («Вестнику») [545]. Есть ли у Вас (наверное, есть!) стихи, тоже Вам посвященные, тоже 1921 г., там, где «Вашего имени „р“» [546]— и помните ли, по какому случаю они были написаны?
Илья Григорьевич, я подобрала и перепечатала лирику, к<отор>ая, думается мне, пошла бы для книги. Могли ли бы Вы прочесть и сказать, что Вы думаете, одним словом — посоветовать? Если да, то когда можно будет занести (или прислать) Вам стихи?
Я видела Тарасенкова, у него есть проза, к<отор>ой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало) и много книг, к<отор>ых у меня тоже нет — он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание — и с поэмами, и с пьесами, и с прозой — а мне что-то страшно так размахиваться. Уж если сейчас не пропустят книгу, так это будет очень надолго, мне думается, что лирика сама по себе лучше пройдет? Вообще же ничего толком не знаю. А главное, как Иван-дурак на распутье, так и не могу решить, к кому идти с рукописью? Все мне одинаково страшны, неприятны (мало сказать!) и так непорядочны! Где найти чистые руки, в которые вложить эти стихи? О Боже мой, кому повем печаль свою?
Целую Вас и Л<юбовь> М<ихайловну>.
Впервые — А.Эфрон, С.128–129. Подлинник — собрание составителя.
<Париж, октябрь 1955>
Дорогой Илья Григорьевич, я Вам звонил сегодня утром, но Вас уже не было. Позвоните мне, если можете, комната 106
[547]. Я бы очень хотел Вас еще раз повидать.