Вспомнилось, как в шестидесятых годах на помойку выносились изукрашенные вязью кропотливой резьбы старинные комоды красного дерева, дубовые стулья, обитые бычьей кожей, — якобы громоздкий, вычурный хлам.
И в квартирах-сотах утверждались шкафчики-столики из прессованных опилок, пластиковые торшеры, раскладные диванчики… Банальный же хлопок заменялся восхитительно модным нейлоном.
Нечто подобное сейчас происходило и с литературой.
Хотя с другой стороны, одна крайность затмевала иную. Прежние советские прозаики времен ожиревшего застоя порой являли чудо слова, но общий куцый смысл их сочинений ни о чем, лишенный остроты и правды, с зашифрованными фигами, подлежащими дотошной разгадке, обратил интеллектуальные усилия тысяч словесников в груды макулатуры.
Но они — собратья Крохина — все-таки отличали прозу от словосочетаний, они чувствовали пошлость литературщины, а бойкая графоманствующая публика, пришедшая на смену им — выдохшимся в конструировании фиг, живо оседлала конька расхожего криминала и пустила его в галоп, высекая кондовыми копытами бумагомарательные драмы, где путались курки и спусковые крючки, резидентуры и агентуры, оперы и следователи…
Книжки как сосиски. Съел — и забыл.
Он всегда полагал, что писатель соединяет в себе одновременно композитора, автора песни и певца. Бывает, что «напевность» — музыка стиха или прозы — великолепна, но мысли — ни на грош. Бывает — есть великолепная мысль, но музыки и исполнительского мастерства, то есть «языка», — никакого. Ну и возможны иные вариации. В приложении к современности — нет ни того, ни сего, ни этого.
Впрочем, по дороге к Геннадию он купил книжку. Автором являлся его знакомый поэт, с кем он не виделся уже лет шесть.
Поэт, судя по всему, решил податься в прозаики.
Крохин вытащил из кармана пальто книгу. Раскрыл — опять-таки — наугад.
«…он встал на неутомимый эскалатор, поехал наверх. Было что-то утешительное в этом медленном подъеме из-под земли на свет божий. Навстречу спускались в мраморную преисподнюю грустные люди, словно предчувствуя, что когда-нибудь придется проделать это уже по-настоящему, раз и навсегда. Для кого-нибудь из них, может статься, данный спуск и в самом деле был последней, генеральной репетицией.
Он скользил по молчаливым, сосредоточенным лицам, сознавая, что видит их в последний раз. Сколько же лиц человеческих перевидела земля за все эти пролетевшие века и тысячелетия. Где они теперь, в каких неведомых далях и пространствах?»
А вот еще:
«Так бывает солнечным августовским днем, когда встрепенется от внезапного порыва ветра березовая роща и густо посыплется с ослабевших веток невесомая листва. И долго еще успокаивается это сухое шуршание, несколько упрямых листков пытаются зацепиться за соседние ветви, прежде чем упасть на землю, но безуспешно. Роща по-летнему жива, нет в ней покуда явных прорех и просветов, но человек уже замер с дрогнувшим сердцем — как быстро летит время, вот и осень, а там зима, зима…»
Ого! Оказывается, за тяжким заслоном всякого рода новомодной жути таились, слабенько пробиваясь наружу, как ростки сквозь асфальт, живые побеги настоящей литературы — неподвластные коммерческой косе. В невзрачных обложечках, с хилыми тиражами… А иногда и маскировалась в этой жути, идя на компромисс формальной мимикрии.
Он положил папку обратно, поверх хранившейся в ящике портативной пишущей машинки.
Подумал рассеянно, глядя на смерзшиеся в пыльной заскорузлой ваксе литерные молоточки: «Из этих буковок, как из атомов, составляются миры».
Нет, ему уже никакого мира не составить! Спекся!