Коржавин парадоксален, но только в исходной точке размышленья. Цель его— разгадать парадокс, разрушить его, раскрыть в нем логику. Отсюда — ведущий коржавинский мотив — связь времен. Петербург становится Ленинградом. Мы родословную духа ведем от баррикад. Нигилисты швыряют бомбы в царя, и самое главное: нас бы не было без них… Возвращаясь в прошлое, поэт пристально вглядывается, стараясь разгадать в нем неизбежность нынешнего. С Бородинского поля скачут впереди русских полков сумрачные офицеры. Коржавин вглядывается: «и бунта ихнего начало лежит, наверно, в этом — тут. Потом погоны генералов с них — будет час — за бунт сорвут…» В баррикадных боях 1905 года участвует рабочий — марксист-большевик. Коржавин ищет в нем мету грядущего: «и так же наркомом он станет, но это уж будет потом…» В дымных и туманных питерских пригородах конца века поэт находит одинокого пешехода, ничем не приметного внешне, — всматривается: «и было двадцать пять ему, и звался он еще Ульянов…» Исторический детерминизм, историческое «вчера», «сегодня» и «потом» — вот главная забота Коржавина; он берет на шкале времени точку и старается угадать в ней движение; он влезает в душу разомлевшего от пива прусского филистера и ищет, где же в ней притаился вихрь еще не наступившего XX столетия; он твердо верит: закономерность есть, и надо только разглядеть ее.
Эта вот абсолютная вера в логику, в справедливость и необходимость, в неразгаданную стройность истории при всей видимой ее хаотичности — и есть главная вера Коржавина. В масштабности исторических построений, в этом безраздельном доверии к логике, в умении воссоздавать ее — своеобразие его поэзии.
Во многих отношениях Н. Коржавин стоит в современной поэзии как бы особняком. У его старших сверстников, таких, как Межиров или Панченко, Левитанский или Окуджава, — нет такого вкуса к отвлеченностям, — в их поэзии больше крови и плоти, вещности и материальности.
У его младших сверстников: Евтушенко или Рождественского, Вациетиса или Чиладзе — нет такого вкуса к масштабности. такой страсти прослеживать разветвления истории изнутри.
Коржавин как бы между поколениями, соединив в собственной биографии черты тех и других Ровесник Винокурова, Коржавин возрастом примыкает к фронтовикам. Судьбою — к нам: на фронт не попал (из-за плохого зрения). Поэтому возмужание связалось у Коржавина не с огнем атак, как у его сверстников, а с холодом эвакуации, как у послевоенных поэтов: тут детские мечтания, духота поездов, встречный воинский эшелон, в столовой толпа, голодная девочка, просящая хлеба, а главное: война — не в окопной конкретности, а лишь в широкой ее сути, в мировом обобщенном смысле. Такой она и остается в сознании Коржавина, война — столкновение идей. война — шрам на челе планеты, война— бедствие истории: «Я пишу не затем. чтоб свести свои счеты с Германией и найти в ней причину всемирного, вечного зла…» Но вы чувствуете: это именно то. что он ищет!
Чем превосходил Коржавин певцов военного детства?
Возрастом. Но не опытом! Его мирочувствование было по сути таким же. как у наивных юных мечтателей — просто оно было более оформившимся, более последовательным. Оно было более масштабным.
«Что мы услышали от мам? Все то. что прочие? Едва ли! Другие песни спели нам, другие сказки рассказали. Мы были новою страной, еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной она прорвалась в мир грядущий». Так пишет Коржавин, обращаясь к своим сверстникам, родившимся в двадцатых. Эти слова можно отнести и к родившимся в тридцатых: ощущение сказочной первородности нашей страны было и нашим ощущением, — когда все виделось мессиански великим, события — балладами, дни — датами, люди — героями. Критик Б. Сарнов в работе о Евгении Винокурове заметил, что до войны Винокуров и Евтушенко представляли собой одно поколение, ими владело одно мироощущение, выраженное тогда Павлом Коганом и его товарищами: освобожденный от цепей земшар, вихри революций, режущий глаза ветер истории. косые углы и осмеянные овалы. Война разделила их на взрослых и детей. Взрослые гибли, побеждали, мужали. Дети хранили мечту. Коржавин был с ними, но он был старше, с его поэзией произошло то, что, наверное, произошло бы с поэзией Павла Когана, если бы не война…
Коржавин доводит до логического конца ту духоподъемную, полную романтического пафоса и революционного рационализма нравственную программу, которая перед войной водила пером Когана и Кульчицкого, Луконина и Майорова. Да, проходят годы, и Коржавин пересматривает когановскую угловатость, исходя из когановской же мечты о мировой гармонии, он меняет методы, взыскуя тех же целей. В этом смысле коржавинская поэзия — уникальный пример дошедшего до нас умонастроения довоенных мальчишек, умонастроения, не спугнутого войной, но и не растраченного по младости, а сохранившего свою рациональную силу, чтобы судить себя по своим же законам.