В хлеборезке не было ножей. Хлеб крушили специальными тонкими пилками-струнами, натянутыми крест-накрест на квадратную раму – изобретение какого-то безвестного заключенного, после которого он ускоренно вышел «на свободу с чистой совестью». Верес схватил Гоблина за шиворот и навзничь бросил его на стол для разделки, так что багровое, исцарапанное лицо оказалось под натянутыми струнами. Глаза Гоблина подернулись рыбьей слизью. Стоило Вересу опустить рычаг – и его «афишка» разлетелась бы на геометрически правильные ошметки.
– Размозж-ж-жу… – шипел Верес. – Ты знаешь, кто перед тобой?
Я смотрел на Вереса, не узнавая его. Стоя над беспомощным, трясущимся Гоблином, он сам был смертно бледен, он дрожал и бился в припадке. Прижатый Гоблин елозил, скребся, как пришпиленный жук, безумные глаза вращались по кругу, пока не остановились на моем лице. Он что-то пытался сказать, хрипел, может быть, молил о пощаде. Искаженный ненавистью Верес медленно, вручную сдвинул раму хлеборезки и приблизил ее к Гоблину. Тот обреченно замер, по ботинкам его, на пол, потекла темно-бурая струя, резко пахнуло аммиаком.
– Что, очко заиграло? Обхезался, гребень….
– Отпусти его, Верес… Пусть идет… – Меня бил ледяной озноб. Я чувствовал усталость, равнодушие и сильнейшее отвращение к Вересу и к себе…
– Ты чего… Я его дожму, на апелляцию подашь, ты же не по делу сел… За эту гниду…
– Отпусти, я сказал. Ничего не хочу…
– Ну, как знаешь… Исповедуй тут этого ссаного некрофила, поплачьтесь, почирикайте в шаронки, твари… – голос его дрожал, готовый порваться.
Верес хлопнул дверью. Лампочка вздрогнула и погасла. В темноте было слышно, как подвывал, глотая сопли, Гоблин. Я корчился рядом. Моя голова раскалывалась от боли. Я тер виски, чтобы выдавить тупую боль и жар.
– Как же ты можешь жить после всего! Как, скажи, как?!
Он долго молчал, всхлипывал. Кажется, по-собачьи зализывал мелкие раны. Потом сказал с затаенным торжеством:
– А мне снится, что я с ними гуляю. Они больше не злятся. Будто бы весна, и на них банты белые, только они босые… Улыбаются, к себе зовут… Ну, бей, бей меня, убей совсем…
Он плакал, выл, рвал одежду, катался по полу и стучал о стену головой.
– А ту красивую девушку в овраге? – немного отдышавшись, спросил я с тайной надеждой на чудо.
– Какую? А, про которую говорили… Ту не трогал, не был я там… Алиби у меня…
Не помню, как я выбрался из хлеборезки, где бродил, очнулся только на концерте. «Он не убивал Ее… Он хилый и тщедушный, оттого и нападал на девчонок-недоростков. С Ней он бы не справился», – бормотал я и громко смеялся.
По традиции, концерт завершала лагерная самодеятельность, гордость «абвера». Концерты заключенных принято высмеивать в фильмах о лагерной жизни. Это Действительно смешно, когда матерые уголовники, у которых на совести не одна жизнь, и в активе не один десяток лет отсидки, блеют козлиными голосами какой-нибудь «Вечерний звон». Наши пели песню про атамана Кудеяра из поэмы «Кому на Руси жить хорошо» и исполняли ее с большим чувством и задушевностью, чем даже хор мужского монастыря, который однажды приезжал к нам «по обмену духовным опытом», потому что в нашем случае сама жизнь выступала критерием искусства. Хор с чувством выводил про «сорок разбойников» и пролитую кровь, про загубленную атаманом в темном лесу «девицу красу», так что даже лица закаленных абверовцев невольно вытягивались и затмевались светлой печалью.
Гоблин повесился весной.
Он сбежал с работ и вернулся в барак. Блатные курили «сено» на первом солнышке, и барак был пуст. Нашли его вечером. Он уже успел «отвисеться».
Смерть всегда вызывает зловещее напряженное любопытство, особенно лицо… Каждый мертвец знает больше живого, поэтому на египетских саркофагах мертвые всегда изображены с открытыми глазами, а живые – спящими. И самое страшное и одновременно влекущее в облике смерти – не неизбежность, а ее странное милосердие и отрешенный покой, один для всех: святых и грешных, жертв и убийц, лощеных богачей и вшивых бродяг.
Заключенные, как черное стадо, столпились вокруг трупа. Смотрели злобно, с презрением, словно Гоблин всех обманул: «отбросил хвост», ухитрился сбежать, не отсидев срока. И труп закачался, закружился под множеством тяжелых пристальных взглядов.
«Танцует, жаба… Гли-ка: ласты, в натуре…» – прошептал кто-то из блатных. Между пальцами ног Гоблина, действительно, виднелись кожистые лягушачьи перепонки. Довольно редкий атавизм для «двуногого без перьев».
В конце недели у меня выдался вынужденный выходной. В лаборатории заканчивалась отделка, и я не без удовольствия воспользовался новенькими «липовыми» правами и роскошной машиной. Мне предстояло проехать километров пятьдесят до города, навестить Лягу и потрясти за жабры этого толстого ленивого карпа.