…Костры горели до самого рассвета. В Огненный Четверг 1919 года люди надеялись, что неведомая болезнь, убивающая детей, сгорит без остатка в священном пламени и с дымом унесется в мартовское небо. До самого рассвета терпящий бедствие остров в надежде на ответ с того берега, где в бухте–полумесяце вальяжно раскинулся огромный город, посылал отчаянные знаки о помощи. Но оттуда, из Баку, затопленного светом огромных витрин, не разглядеть было этих мерцающих на горизонте светлячков.
Столица: сегодня в ресторане «Эльбрус», что на Базарной улице, играет румынский оркестр и подают немецкий рейнвейн. А чуть дальше, в самом начале Ольгинской улицы, красавица–полячка, мадемуазель Соня, выкладывает на стеклянный прилавок магазина готовой одежды «Обон Марше» шелковые кашне самых разных цветов:
— Новейшие фасоны! Только что из Европы! Только посмотрите, какая мануфактура! Например, вот это…
Она легко накидывает на бычью шею мужчины в пальто с барашковым воротником мягкое синее кашне. Знакомое лицо. Человек с афиши? Сани Сулейман?
— Вам очень, очень идет!
Улыбнувшись, покупатель смущенно отводит взгляд от высокого бюста красавицы–мадемуазель.
С шелестом отлетают невидимые календарные листы и, подхваченные вечерним бризом, кружатся в воздухе, превращаясь то в разрозненные страницы дедушкиной поэмы, то в желтые листья константинопольских платанов.
Равноденствие.
Поздний вечер 20 марта.
Крупным планом — лицо мальчика, вырванное из темноты восковым светом керосиновой лампы. Он открывает тяжелые веки и глазами, подернутыми мутной пеленой цвета темного шафрана, отрешенно смотрит на тарелку с пилавом.
— Сегодня же праздник, сынок! Давай, покушай!..
В углу комнаты возится мышь.
Взяв с подоконника поднос, на котором горкой лежит пестрая мешанина из сладостей, сухофруктов и грецких орехов, Мамед Рафи садится на край постели.
— Сейчас и свечи зажжем! Видишь, всего пять — по одной на каждого! Твоя вот эта, красная…. Ну–ка!
Он чиркает спичкой, подносит ее к снежно–белому фитильку, который тотчас скрючивается, темнеет, чтобы через мгновенье вытянуться в стройный лепесток огня.
— Посмотри, сынок, сколько тут всего! Курага, фисташки, финики, а вот и твои любимые! — Мамед Рафи показывает на крашенные яйца с оттисками пятигранных листьев сельдерея. — Хочешь?
Мальчик облизывает сухие губы, протягивает руку, но тут глаза его, утомленные коптящим светом, смыкаются сами собой, и, откинувшись на влажную от пота подушку, он вновь погружается в забытье.
С тонкой верхушки свечи скатывается прозрачная капля стеарина.
— Сынок?.. Ты спишь?
Мамед Рафи опускает голову.
Наблюдая за тем, как медленно оплывают разноцветные свечи, купленные неделю назад в лавке перса Махмуда Насири, как на бледном лице мальчика, окруженном полупрозрачными тенями, выступают горячие капли испарины, как тяжело вздымается его грудь, он безотчетно думает о том, что когда на острове наступит полночь, и день неким таинственным образом сравняется с ночью, а свечи, расплывшись в сталактитовые озерца, догорят до конца — наступит неизбежная развязка. И чем сильнее он старается отогнать от себя эти страшные мысли, призывая на помощь сияющего бога, скрытого где–то в низком небе Книги, тем отчетливее представляется ему смерть мальчика на изломе удивительной полночи.
Свистящее дыхание ребенка отмеряет время — абстрактное время жизни и смерти. Вдох и выдох, минуты и часы. Мамед Рафи сидит, борется со сном.
Угли в печи постепенно выгорают в золу.
Тем временем обросший ракушками остров–левиафан незаметно пересекает тонкую линию, посверкивающую в лунном свете на ребристых водах Каспия, и со всеми своими жителями, домами, улицами вплывает в таинственную полночь равноденствия. В покинутом доме Калантаровых вдруг оживают большие напольные часы: резко оборачиваются зубчатые колеса, и бой гулким эхом прокатывается по комнатам с зачехленной мебелью. Перепуганный сторож, натянув на плечи теплую чуху, с берданкой и керосиновой лампой спешит проверить, что происходит в доме.
Все в руках Аллаха, повелителя миров, и в полночь, когда цветные свечки по краям подноса, наконец, догорели, догорели и погасли (так же, как и костры на улицах Пираллахы), мальчик был все еще жив. Ровно в половине первого Мамед Рафи сменил ему рубаху, взбил подушку и, устроившись на табурете, решил подремать до рассвета.
Проснулся он поздно, когда время первой утренней молитвы давно уже прошло, и, едва взглянув на безмятежное лицо сына, сразу понял, что мальчик умер. Мамед Рафи тяжело поднялся, — нарушив грустную тишину, резко скрипнул табурет, — постоял несколько минут, затем погладил сына по волосам, загасил лампу и быстро вышел из темной каморки в коридор.
В то же утро в Баку, в больнице Мусы Нагиева, скончалась и Ульвия–ханум. Душа ее отлетела легко, почти без боли (через ноздри), а тело осталось за белой ширмой в большой палате со сводчатым потолком. Русская медсестра погладила ее по волосам, закрыла ей глаза и перекрестила. За высокими окнами солнце золотило верхушки сосен.