Впрочем, я очень много думал о ней, пытаясь мысленно воссоздать тот мир, в котором она происходила, восстановить утраченные подробности; и постепенно мои домыслы стали сливаться с изначальной историей, и иногда я переставал понимать, где проходит грань между ними. Я часто сидел у окна моей квартиры на последнем этаже многоквартирного бетонного дома в Кирьят-Ювеле[70]
позади полуопущенных жалюзи и смотрел на нашу улицу, казавшуюся сверху совсем узкой, на желтые проемы окон и темные силуэты, скользящие по тротуару. Чуть красноватый свет фонарей падал на грязные фасады из некрашеного бетона, выхватывая их из полумрака, отражался от стоящих машин; их изогнутые белые тела покрывались странным оранжевым отливом, останавливающим взгляд, наполняющим душу неожиданным спокойствием и легкой горечью. Ажурные контуры деревьев рассекали световые пятна, добавляя к видимому обманчивую черную глубину. Я смотрел на вечерний асфальт и редкие скользящие машины и думал о бликах на речной воде, о деревянных домах с покосившимися заборами, о глубокой вязкой грязи на дорогах и всполохах кудахтанья кур. Да и, конечно же, о лае собак. Узкое каменное пространство улицы отступало во времени, вечерняя грусть наполнялась смыслами ушедшего мира. В некоторых окнах были приспущены жалюзи, и они светились ровными, желтыми или оранжевыми полосами; другие были открыты настежь, и было видно все, что происходит в тесных аквариумах комнат. Напротив меня девушка с длинными волосами собрала что-то со стола и отнесла на кухню, снова вернулась, походила по комнате, переставила вазочку, потом исчезла. Она всегда ложилась очень поздно, я часто наблюдал за ее черной фигуркой в желтом квадрате комнаты в час, а то и в два ночи; иногда она садилась у окна, и я думал про то, что было бы хорошо рассмотреть ее лицо. Но, разумеется, ночью это было невозможно, а днем окна комнаты становились непрозрачными. Впрочем, скорее всего, я достаточно часто встречал ее, и она сливалась с другими соседями, крикливыми и безликими; но ответить на этот вопрос было невозможно.Я снимал эту квартиру уже четыре года — с тех пор, как благодаря повышенной докторантской стипендии, которую мне платили из какого-то гранта, я обнаружил, что смогу платить за квартиру, и бросил свою комнату в общежитии. Там, в общежитии, в низких бетонных бараках на тысячу студентов, было шумно и удушающе тесно; моей комнатой была грязная дыра со следами еды на стенах. За одной ее стенкой араб, приехавший откуда-то с севера учиться управлению бизнесом, улегшись на ковре с учебником и кальяном, ставил кассету с громкими и кошачьими восточными напевами, а за другой жили наши эмигранты, количество которых мне так и не удалось установить; каждый вечер они пили, ближе к полуночи разговоры становились все громче, плавно переходя в крики, мат, рвоту и женский визг; утром туалет и раковины оказывались заблеванными, а вдоль коридора распластывался тяжелый запах удачно проведенного вечера. Мне было там очень одиноко, среди этого шума и отребья, и теперь, несмотря на все свои публикации, я старался не подавать докторат, чтобы не лишиться стипендии, которой хватало на то, чтобы платить за квартиру. Получить же работу, не имея связей в университете, было практически невозможно, и мне бы пришлось снова переселиться в комнату. Я, разумеется, мог бы пойти работать в школу, но тогда на математике пришлось бы поставить крест. Мне же казалось, что то, что я делаю, имеет смысл, и человек не должен предавать то единственное, что может делать и для чего, вероятно, создан. Предательство, подумал я, это и вообще худшее из преступлений.