Могло бы показаться, что по густоте и терпкости изображенного картина была сознательной концентрацией многих впечатлений, своего рода «многократной экспозицией», где эти впечатления накладываются друг на друга, где случайное жестко отсеивается. Однако «документальность» упомянутой афиши говорит о совершенной простоте полотна и его точности. Только мотив увиден, остановлен и воспроизведен в единственно возможный миг в единственно необходимом ракурсе.
Художник не помогает зрителю вообразить происшедшее и прогнозировать будущее действие, он не предлагает никакой «нити Ариадны», которая намекала бы на развитие сюжета, на то, что, по Лессингу, «оставляет свободу воображению». Да, не трудно представить себе всех этих людей в движении, превращение картины в кинозрелище — не трудно хотя бы потому, что остановленный миг сказочно богат, что время в нем не столько даже остановлено, сколь сконцентрировано, уплотнено, как в «сверхтяжелой звезде». Миг этот властвует над временем и подчиняет его себе.
В холсте царит любовь, любовь к этому миру, где Мане так умел восхищаться всем — от нежной свежести грешных ангельских лиц парижских прелестниц, их ласковых и безразличных взглядов до гладкой телесной плотности розовых лепестков, золотой фольги на горлышках чуть запотевших темных бутылок, яркой прохладности фруктов; к миру, который его ненасытное зрение живописца вбирало с такой восторженной жадностью, но который он так и не успел написать весь. Ведь в конце жизни он с упоением и зоркостью истинного гения с равным восторгом писал пучок спаржи, букет, женское тело, словно бы заново, как демиург, создавая иной, «параллельный», как сказали бы сейчас, мир.
Мемлинг, Вермеер или Шарден огранивали предмет, как ювелир — алмаз, превращая его в бриллиант, обожествляли вещи и пространство между ними, строя картину как Творец — Вселенную. Мане возвеличивал лишь живопись. В ней для него первооснова бытия, та благородная ясность, которой не хватало окружающему. В ней заострена и «сформулирована» зримая современность, освобожденная как от случайных подробностей, так и от архаических художественных схем. Сквозь «магический кристалл» Эдуара Мане и художники, и зрители нового времени видели окружающее, не замутненное прежними визуальными штампами. «Картина, фон которой был лишь дырой, становится поверхностью. Самые властные (imperieuses) эскизы Делакруа передают драматизм; то, что в некоторых полотнах делает Мане, — это обращение мира в живопись (une picturalisation du monde)»[265]
(Андре Мальро).