– Помилуйте, Франц Давидович, какие ваши годы,— утешал Жухлицкий.
Ганскау подавал себя умело, с блеском. Замызганная его гимнастерка уже не имела сейчас ровным счетом никакого значения — все заслонили томные, печальные глаза на исстрадавшемся его лице.
– …Я служил тогда приказчиком в ювелирном магазине Глюка и Дюмо… в Чите…— Франц Давидович усмехнулся растроганно и прищурил глаза, словно бы вглядывался куда–то в даль невообразимую.— Молодой, бойкий… и неглуп… А недалеко от нас имелось заведение,— тут тебе и кабак, и бардак, и кабинеты отдельные… Госпожа Халатникова, помнится, хозяйкой была… Н–не помню… ну, бог с ней… Туда и старатели захаживали, и варнаки разные, и перекупщики, контрабандисты… В карты играли до утра, порой и ножи в ход пускали… Но мадам Халатникова с полицией дружила, иначе в ее деле и нельзя… Днем у нее кормили дешево, я все время там обедал и ужинал. И вот однажды слышу разговор за соседним столом… Пьян он был сильно… Но я поверил, сам не знаю, почему, но поверил. Сразу!..
Тут капитан ловко сделал паузу и подхватил со стола бокал.
– Дамы и господа, прошу…
Дарья Перфильевна отвечала глубоким грудным смехом. Сашенькин сарафан на ней успел уже сдать по швам в нескольких местах.
– …Две недели я его поил,— продолжал Ризер.— Под конец и сам уж начал спиваться. И все–таки он рассказал… А я к тому времени дошел до того, что готов был пытать его, если б понадобилось!— заявил он с пьяной откровенностью.— Сам сейчас удивляюсь, почему я в него так вцепился… Рассказал, все рассказал, а как же… Помню, ночью… он сидит, вспоминает… а я записываю…
«А ведь старик–то побаивается будущего,— подумал вдруг Жухлицкий.— Не зря его потянуло на прошлое. Боится, боится!»
– …Та зима у меня прошла в сплошных хлопотах.
В канцелярии окружного ревизора частных золотых промыслов Забайкальской области на меня пальцами показывали: с ума–де сошел,— даль, глушь, даже варнаки оттуда бегут, про золото в тех краях и слышать не слышали… Но отвод я получил. Нанял людей, продуктами запасся… Денег не хватало… Перед Глюком и Дюмо, поверишь ли, на коленях стоял. Дали–таки они взаймы — под людоедские проценты, но дали… И вот весной, едва только прошел лед, отплыли мы на плоту вниз по Витиму… Ах, боже мой, боже мой, Аркадий, многое я перевидел в грешной своей жизни, но тот день… те дни стоят до сей поры перед глазами. И не забуду я этого до смерти…
И что–то вдруг появилось в его лице, голосе такое, отчего потускнели и уплыли вдаль огоньки свечей, шаткий от вина голос Ганскау, грудное воркованье Мухловниковой и звонкий Сашенькин смех,— воочию, как бы сквозь разрыв в тумане, видел Жухлицкий стекленеющие от быстроты струи Витима, небо, холодное и синее, и взбитые облака снеговой белизны, и лучистое неяркое солнце в вышине, и неуклюжий, крепко сколоченный плот, исчезающий в слепящей речной дали…
Витим был так пугающе могуч и широк, столь стремителен был его бег, что казался он одушевленным. И могло ли, могло ли показаться, померещиться иное, если день за днем тянулась по берегам все та же пустынная и тихая тайга, если безжизненны были и нагие камни береговых скал, встающих от воды до неба, если от восхода до заката глаз, утомленный блеском водной ряби, не натыкался ни на людское жилье, ни на логово зверя и если один только Витим, неукротимый, полный неистраченных сил и свирепой жизни, не замирая ни на миг, несся с победным ревом сквозь это царство немоты и оцепенения, будя, будоража его и расталкивая стально–блещущими плечами тяжкие громады хребтов.