Все, что вспоминалось хорошего сейчас и говорилось в речах, на самом деле, так и было. Всякий, сидящий в зале, думал о юбиляре, действительно, только хорошо. Практически недовольных не было. Борис Исаакович, без сомнения, славный человек — мягкий, добрый, всегда стремящийся помочь людям, всегда всем шел навстречу. Редко ругался. Даже за прегрешения он, максимум, позволял себе пожурить провинившегося. Он считал, что обруганный за проступок, уже считал как бы поквитавшимся. Мол, я нашкодил, ты обругал — мы квиты. А без ругани проступник (ну, конечно же, не преступник), оказывается вроде бы должником и следит — как бы остаться кредитоспособным. Так считал и соответственно ворчал. Однако, после его отеческого брюзжания людям становилось стыдно до того, что хоть закопай по-страусинному голову в песок. Плохие люди не выдерживали работы с ним, не выдерживали режима общего благоприятствования и старались подыскать более приемлемую работу. При этом стандартно ссылались на стандартную догму, что относиться ко всем равномерно хорошо — просто признак равнодушия. И уходили. Видно, спокойнее работать там, где заметно и очевидно разное отношение к сотрудникам по делам их и по словам. Наверное? Выискивали работу с более близким их психологии режимом. Благо, неравномерность отношения к людям найти легко.
И сейчас Борис Исаакович снисходительно делал вид, что слушал приветствия, а сам размышлял о прожитом, и ему тоже не удавалось возродить в памяти своей гнусные поступки на пути от первых сознательных дней до сегодняшнего юбилея. И опять ему мерещились собственные похороны и предмогильное сладкоголосье. А может, ему чудилось сегодняшнее говорение, преобразующееся в выспренние некрологи. Нет, при жизни не скажут, как тогда будет. И сам он такого никогда не придумает, и при жизни так никто всего хорошего воедино не соберет. Он честен и справедлив — сегодня никто не будет усиливать его поступки и чрезмерно украшать события его жизни. А вот на похоронах усилят, наверное, еще больше приукрасят и суммируют драгоценными выводами. Эх, хорошо бы послушать, что они будут говорить. Что и как. Вообще, все, что можно сказать о человеке на его похоронах, надо людям говорить при жизни. Насколько легче жить и работать, любить и помогать, когда тебя хвалят, когда тебе комплименты говорят. В обстановке любви и доброжелательности сподручнее проявлять тоже самое. Да и стыдно быть плохим, коль тебя все считают хорошим.
Борис Исаакович услышал, как кто-то в очередной раз говорит о его бескрайней доброте, которая располагается не на поверхности коры его мозга, но значительно глубже и нутрянее — в подкорке, в животе. Он хмыкнул про себя, по достоинству оценив сей анатомический образ его доброты. «Все ж до конца они меня не понимают. — Подумал Иссакыч. — Не такой уж я добрый от брюха. Все это сознательно, осознанно, от желания жить, по большей мере, вне конфликтов, из желания, чтоб все меня любили».
Он осмысленно считал, что, делая добрые дела, он облегчает работу себе и всем вокруг. Любя себя, легче любить других. Особенно это важно в их работе. Личное выше общественного, потому что только через личное хорошее можно улучшить хоть что-то вокруг.
И еще раз хмыкнул: «Прекраснодушие и чистоплюйство. Однако». Под гул комплиментов Борис Исаакович стал было вспоминать, сколько он на самом деле сделал хорошего: скольким помогал, скольких вылечил, обласкал, сколько людей он радовал беспрестанно — не учил, но радовал, любил и как любили его. Любовь ведь и есть рождение радости. Обоюдной радости.
«Не знаю, спасет ли мир красота, — четко и ясно, формулировкой, словно в своей статье, произнес про себя Борис Исаакович, — но любовь помогает существовать уже много веков, а в последний век, это единственное, что держит мир, более или менее, угодным Богу. Эх! Дед-моралист я стал. Ханжа».
Внезапно отключилось зрение, слух, порвались все связи юбиляра с современным миром, что существовал вокруг и продолжал праздновать его день рождения.
Сидевшие в зале вдруг увидели, что рука Бориса Исааковича безвольно, без всякого признака костей внутри ее, свалилась с подлокотника кресла, голова чуть откинулась назад, а одна нога дернулась и вытянулась вперед.
Кресло юбиляра стояло на всеобщем обозрении отдельно в углу сцены. Цветы чуть поодаль, чтобы не загораживать от зала главное действующее лицо торжества, и потому все произошедшее оказалось весьма наглядным и даже демонстративным. И на большом расстоянии все, кто в этот миг смотрел на него, отчетливо разглядели гибельную бледность, почти мгновенно сбросившую краски с шеи и подбородка. Лица было не видать — шея, подбородок и торчавший над ним нос. Подбежавшие к нему коллеги, пульса прощупать уже не могли… Отдельные последние дыхательные судороги… и ни звука. Сразу могильная тишина.
Больно! Жуткая боль! Терпеть такую боль невозможно… Не-вы-но-си-мо!! Где Карина?