В Феодосию я приехал еще засветло. У коменданта станции мне объяснили, как найти Константиновское училище. У ворот казармы, где оно помещалось, меня остановил часовой юнкер, потребовавший мои документы. Тут же стояла группа офицеров, которые стали расспрашивать, кто я и откуда. Оказалось, что один из них меня знает. В Батайске он командовал взводом юнкеров, у которых я ночевал перед моим походом в Ростов.
В канцелярии училища я должен был отдать все мои документы. Из добровольца-алексеевца я опять превратился в школьника-кадета. То, куда я попал, мало напоминало старые благоустроенные кадетские корпуса с их веками сложившимся укладом жизни, с их безукоризненной чистотой, порядком и дисциплиной. Несколько больших, угрюмых, казарменного вида комнат, вплотную заставленных топчанами (грубо сколоченными из досок кроватями). На них матрацы, набитые соломой, покрытые одеялами, понятно, без простынь. На этих кроватях ночью спали, а днем сидели или от нечего делать валялись.
Обитателями этих комнат была молодежь всех возрастов, начиная с неискушенных первоклассников до великовозрастных, с усами семиклассников. Собрались, не преувеличивая, со всех концов России. Здесь можно было встретить кадет из Петрограда и из Москвы, из Пскова, из Нижнего Новгорода, из Киева, из Одессы и из Ташкента. В этих комнатах с утра до вечера стоял шум и гам. С внешним миром эти комнаты для простоты сообщались (конечно, неофициально) через никогда не закрывающееся окно, к которому снаружи была приставлена наклонно толстая доска. Другой, официальный выход был по коридору через главный плац. Этот путь был более длинный, там можно было встретить начальство, а главное — юнкеров, всегда готовых расцукать, а часто просто вернуть обратно не по форме одетого кадета.
Несколько офицеров-воспитателей, в ведении которых находилась кадетская рота, старались навести хотя бы некоторый порядок. Но обуздать эту «ватагу» было не так просто. За спиной у нее было уже три года революции и Гражданской войны, и, конечно, о прежней дисциплине говорить было невозможно. Офицеры это понимали, а поэтому на многое закрывали глаза. Было и свое кадетское начальство, из самых старых кадет, как бы носителей кадетских традиций. Старший из них имел по старому кадетскому обычаю титул «генерала выпуска». Они в свою очередь старались подтянуть распустившихся и поднять мораль и дисциплину.
После того как я явился дежурному офицеру-воспитателю, я по кадетской линии должен был явиться генералу выпуска, который принял меня, как георгиевского кавалера, довольно милостиво и даже можно сказать ласково.
В этот же день из армии прибыло еще три человека. Койки мы получили рядом. Это нас как-то сразу сблизило и объединило. Первые дни, чувствуя себя одинокими и чужими в новой среде, так мы четверкой вместе и держались. Один из них — кубанец в папахе из волчьего меха, в ноговицах, в погонах вахмистра. Отец его был командиром известной Волчьей Сотни у генерала Шкуро. Был он года на два старше меня. Скромный, солидный не по годам, казалось, ничем не замечательный юноша. В эмиграции, после окончания кадетского корпуса, он вступил в организацию, пытавшуюся активно бороться с большевиками. Этой организацией он был послан в Советский Союз на закрытую работу. Там и погиб.
У другого из нашей четверки отец погиб во время Кубанского десанта; он был там вместе с отцом. На вид добродушный, немного увалень, крепко сбитый, коренастый и мускулистый, он скоро стал очень популярен в кадетской среде как самый сильный из нас, задирать которого не рекомендовалось. Много позднее, уже в эмиграции, он перенес какое-то большое душевное потрясение. В чем оно было, осталось для большинства загадкой. Будучи очень замкнутым, он очень редко с кем-либо делился своими переживаниями. У него появились странности, что-то от лермонтовского Грушницкого. Он почему-то начал носить на левой руке черную перчатку, которую никогда не снимал. Было очень его жаль, когда пришло известие, что он застрелился.
Совсем недавно один мой приятель, бывший одно время его близким другом, рассказал мне о нем следующую историю. Еще в начале Гражданской войны генерал Шкуро жестоко и несправедливо оскорбил его отца, кубанского полковника. Сын знал об этом оскорблении, и мысль о нем его никогда не покидала. У юноши с годами появилась навязчивая идея, что он должен отомстить Шкуро за покойного отца. Когда же он наконец встретил генерала Шкуро (он годы мечтал об этой встрече), у него не хватило духу поступить так, как он считал, повелевает ему его долг сына. Проявленное им, как ему казалось, малодушие он глубоко переживал. В результате у него сделалось тяжелое нервное расстройство, и он покончил с собой. Так ли это было в действительности, никто теперь точно проверить не может. Но такого рода душевными драмами полны были эти страшные годы.