— Попробуйте отрицать, — ехидно подмигивает он мне, — не вы ли говорили, что кровь нельзя проливать? Грех лишать человека жизни. Кого вы обманываете? Добрую, милую девушку? Частная собственность вам тоже дорога, она священная, и потому преступно обирать кого бы то ни было… В вещах, говорили вы, заключена частица нашей жизни, труд и надежды… Я запомнил отлично каждое слово.
Взгляд его обращен к незримо присутствующей Белле, он даже подмигивает, — пусть знает, с кем судьба ее свела.
— В наше время так рассуждать! — сокрушается Кисилевский, и голос его становится торжественно-строгим. — Четырнадцатого декабря белогвардейцы расстреляли восемь человек за то, что они расклеивали воззвания. Что такое воззвание? Какое кому до этого дело: клей, зови, призывай до седьмого пота. В февральском бою под Тирасполем большевики убили француза и ранили шестерых. Мало ли французов легло на Ипре, на Марне, у Вердена. У нас французское командование расстреливает за это восемьдесят девять пленных большевиков. Почему они у себя не убивали пленных немцев? Разве мы вне закона? Скажите командующему союзным десантом и начальнику добровольческой контрразведки, что кровь проливать нельзя. Нам ваша проповедь не нужна, мы никого не убиваем.
Таков он, мой друг и приятель, несносный клеветник и лжец! Разве я не отрекся от своих заблуждений? На кого рассчитана эта неправда? Когда весть о расстреле облетела город и толпы устремились к родным мертвецам, я направился к контрразведке — туда, где свершилась казнь. Над берегом моря — серое здание, учреждение как всякое другое: часовой у парадных дверей, на примкнутом штыке пирамидой листки пропусков. Точно тут не пытали, не гноили в подвалах людей, часовой равнодушно глядит на прохожих. И все-таки тут неспокойно. Офицерские лица пугливы и злобны, в движениях тревога, окна плотно закрыты, у входа пулемет, словно пес у дверей, за ним пулеметчик и ворох лент у его ног. Я ходил вокруг здания, возбужденный и гневный, с накипающей яростью в груди. Офицер меня спросил, как пройти на Полицейскую улицу. На погонах врага три звездочки, — мне чудятся три алых капли крови. Я дерзко усмехнулся и молча прошел. Страстно хотелось, чтобы меня задержали, повели на допрос, на пытку, на смерть. Я в последнюю минуту плюнул бы убийцам в лицо.
Упрямец и болтун. Словно он, Кисилевский, один страдает на свете, одному лишь ему тяжело.
— Не отмалчивайтесь, дружок, — не устает мой сосед меня донимать, — о рабочих вы отзывались с презрением, над социализмом смеялись и протрубили мне уши еврейским народом.
Он все еще воображает, что беседует с Беллой, взволнованная речь выдает его чувства.
— Кстати, милостивый государь, м-сье «частная собственность», не собираетесь ли вы с французами в путь? Могу вам дать справку: на черной бирже франк котируется четыре шестьдесят чеком в Париж, наличными — пять рублей. За тысячерублевую керенку дают тысячу двести семьдесят украинками, за пятьсот романовских — тысячу украинских.
Змея, кажется, насытилась, он наконец умолк.
В комнату входит сосед-водопроводчик, он садится, и они подолгу перешептываются.
Противный ешиботник, взгляните, как строго и степенно он беседует с рабочим, от ехидства не осталось и следа. Они шепчутся, спорят, Кисилевский откладывает на пальцы довод за доводом. На мертвенно-бледных щеках вспыхнул румянец, выпуклый лоб заходил, как гармонь. Почему он со мной так не беседует? Для водопроводчика у него и любви и терпенья пропасть.
Пора с этим покончить, нам не о чем спорить. «Собственность — кража», — отлично, не спорю. «Будущее принадлежит рабочему классу», — и это бесспорно. «Буржуазия неминуемо катится в пропасть», — таков закон, трудно с ним не согласиться. Остальное касается меня одного…
Кисилевский и его гость все еще шепчутся, прячут свои мысли от меня. Напрасно, товарищи, напрасно, я такой же, как и вы. Час за часом растет моя вера в победу, я отдаюсь этому чувству, рад и счастлив, что обрел долгожданную правду.
Меня сжигает страстная жажда стать смелым, великим. Вот жаркий поток из глубины сердца меня обдает — это вспыхнуло новое чувство. «Назови себя, кто ты?» — спрашиваю я. Мне слышится: «Я жалость». Прочь, жалость, ты мне не нужна! Революционер должен быть беспощадным! Горячая струя рвется в груди, туманит голову. «Стой!» — напрягаю я последние силы, никаких компромиссов, сознание выше всякого чувства…
Какой я белогвардеец! Пора моему соседу раскрыть шире глаза.
Помнится декабрь, залитый солнцем холодный день. В порт входит броненосец «Мирабо». Французский экипаж дефилирует по городу. Матросам рукоплещут, их приветствуют выкриком: «Вив ла Франс!» Я сдержанно оглядываю враждебное воинство, и кто-то шепчет мне: «Они здесь ненадолго, их скоро уберут. Не уйдут — хуже будет». Напрасно искал бы я шептуна, это меня предупредил мой друг — здравый смысл…