Но ничего не узнал, и у Бровмана мелькнула тогда нехорошая мысль, что оба они не на лучшем счету; что вокруг Гриневицкого ближе к полету стало сгущаться нехорошее поле, подобное тому, что окружало перед последним полетом Порфирьева. То ли не верили в его затею, хотя что нового было в трансарктическом перелете на Фэрбанкс и далее в Нью-Йорк, пусть и на новой машине, – Грин был как-никак почетным членом клуба летчиков Фэрбанкса; то ли стал раздражать гриновский снобизм; то ли на него кто-то сосредоточенно капал наверху – наивно было бы думать, что в среде героев, даже в передовом, лучшем отряде, нет трещин. Герои друг друга недолюбливали, это надо признать, и все вместе недолюбливали Волчака; с особенной ясностью это проступило, когда в «Известия» за неделю до полета без всякого повода зашел Гриневицкий, а у Бровмана сидели Чернышев с Дубаковым. Это же какой кадр, восхитился Бровман, это надо ловить! Пойдемте к Темину, он у себя, проявляет встречу Цугцвангера. Гриневицкий поморщился, Бровман настоял – и думал потом, что не надо было настаивать: вдруг в последнюю предполетную неделю пилот огорчился перед стартом, любая мелочь играет, ищи теперь виноватого! Дубаков тоже согласился без энтузиазма. В конце концов, после того совместного полета в тридцать четвертом году много было более рискованных маршрутов, и в полете, говорили, не было у них большого взаимопонимания, а дальше их и вовсе разбросало. Чернышев стал правой рукой Волчака, пошел в гору, в Кремле за него пили, его жена взяла девочку из Испании, в общем, он часто был на первых полосах; а Грин – ну что Грин, он всегда был не по-товарищески высокомерен… Если ты товарищеский парень, говорил Чернышев с характерной своей простоватостью, душа нараспашку, даже веснушки, если товарищеский парень, то многое простительно. Лихачество простительно, удаль. И простят тебе в конце концов даже форс. Но Гриня нет, все-таки не наш. Все-таки кровь… такое дело… И Бровману иногда казалось, что именно из-за крови Гриневицкий не на хорошем счету. Обстановка теперь была такова, что значение приобретали именно такие вещи, на которые обычно социализм не обращал внимания. Но сейчас кругом были враги.
Между тем шел август, прохладный, прекрасный. В раю, наверное, всегда такая погода. Грибов по лесам тьма-тьмущая. Бровман мечтал, что на выходные с женой и племянником закатятся как-нибудь под Серпухов, в самые богатые места, предадутся любимой охоте; стрелять он никогда не хотел, не понимал, что в этом находят, и, проезжая уже золотящиеся на просвет леса на пути к Щелкову, прямо чувствовал, сколько там сейчас боровиков, но все не складывалось. В последний их обед, за неделю до вылета, Гриневицкий позвал его курить на редакционный балкон и сказал, обводя рукой площадь:
– Август, вот и у нас в душе август.
– Да почему, – стал разубеждать Бровман, – вам только из-за насыщенности кажется, что тридцать шесть – это много…
– Нет, отлетался, – сказал Гриневицкий. – Перейду в инструкторы. Просто надо, сам чувствую, еще слетать к брату, и потом все.
Брат его погиб в тридцать третьем и был теперь героем Польши, история была темная, Бровман не вникал. Будто бы ему разрешили полет, но он и не погиб вовсе, а, может быть, ушел – ходили такие версии.
Бровман возражал: именно старикам надо быть впереди. Успеется в инструкторы. Он залюбовался в этот день Гриневицким: самый высокий в отряде, явный атлет, двадцать пять отжиманий на пальцах (Кандель уставал на двадцати двух), для управления его машиной нужна была физическая сила, зря Соболев говорил, что Гриневицкий только отсиживается на пилотском месте: в нем была здоровая злость, и в экстренные моменты, должно быть, он вел себя прекрасно. Бровман сам не заметил, как в самые последние дни сблизился с этим вечно отдельным человеком, словно общая обреченность их отметила, – и, помнится, даже порадовался, что с их совместным вылетом ничего не вышло. Квята, впрочем, тоже отстранили.
6