И правда: бедный Александров изнывал от скуки, безделья и унижения. Вчера еще триумфатор, гордость училища, молодой, блестяще начинающий писатель - он нынче только наказанный, жалкий фараон, уныло снующий взад и вперед на пространстве в шесть квадратных аршин. Иногда, ложась на деревянные нары и глядя в высокий потолок, Александров пробовал восстановить в памяти слово за словом весь текст своей прекрасной сюиты "Последний дебют". И вдруг ему приходило в голову ядовитое сомнение: "А в сущности ведь, пожалуй, такое заглавие: "Последний дебют", может показаться неточным и даже нелепым. Дебют - ведь это начало, как и в шахматах, это первое, пробное выступление артистки, а у меня актриса Торова-Монская (фу, и фамилия-то какая-то надуманная и неестественная), у меня она, по рассказу, имеет и большой опыт и известное имя. Первый дебют - это и понятно и приемлемо и для читателей. Название же "Последний дебют" вызывает невольное недоумение. Можно подумать, что моя все-таки уже не очень молодая героиня только и знала в своей актерской жизни, что дебютировала и дебютировала и всегда неудачно, пока не додебютировалась до самоубийства..." И вот опять стало в подсознание Александрова прокрадываться то темное пятно, та неведомая болячка, та давно знакомая досадная неловкость, которые он испытывал порою, перечитывая в двадцатый раз свою рукопись. И чем более он теперь вчитывался мысленно, по памяти, в "Последний дебют", тем более он находил в нем корявых тусклых мест, натяжек, ученического напряжения, невыразительных фраз, тяжелых оборотов.
"Нет, это мне только так кажется, - пробовал он себя утешить и оправдаться перед собою. - Уж очень много было в последние дни томления, ожидания и неприятностей, и я скис. Но ведь в редакциях не пропускают вещей неудовлетворительных и плохо написанных. Вот принесет Венсан какую-нибудь чужую книжку, и я отдохну, забуду сюиту, отвлекусь, и опять все снова будет хорошо, и ясно, и мило... Перемена вкусов..." В шесть часов вечера в свободное послеобеденное время сторож, перновский ефрейтор, постучался в решетчатую дверь карцера.
- Вам, господин юнкер, книжку какую-сь принесли. Извольте преполучить.
Эта книга, сильно потрепанная, была вовсе незнакома Александрову. "Казаки. Повесть. Сочинение графа Толстого". - прочитал он на обложке. "Должно быть, не очень уж интересно, что-то из истории... но для кутузки и такое кушанье подойдет".
- Скажи господину юнкеру, что очень благодарю.
Начал он читать эту повесть в шесть с небольшим вечера, читал всю ночь, не отрываясь, а кончил уже тогда, когда утренний ленивый белый свет проник сквозь решетчатую дверь карцера.
- Что же это такое, - шептал он, изнеможенный, потрясенный и очарованный, ероша и крутя отчаянно волосы на голове. - Господи, что же это за великое чудо? Ну я понимаю: талант, гений, вдохновение свыше... это Шекспир, Гете, Байрон. Гомер, Пушкин, Сервантес, Данте, небожители, витавшие в облаках, питавшиеся амброзиею и нектаром, говорившие с богами, и так далее и тому подобное... То есть я не понимаю, но с благоговением признаю и преклоняюсь. Но, господи боже мой, как же это так. Простой, обыкновенный человек, даже еще и с титулом графа, человек, у которого две руки, две ноги, два глаза, два уха и один нос, человек, который, как и все мы, ест, пьет, дышит, сморкается и спит... и вдруг он самыми простыми словами, без малейшего труда и напряжения, без всяких следов выдумки взял и спокойно рассказал о том, что видел, и у него выросла несравненная, недосягаемая, прелестная и совершенно простая повесть.
И Александров, подобно Оленину, увидевшему впервые на станции горы, начал с блаженным ненасытным голосом в душе перечислять: "Ну Оленин - это барин, это интеллигент, что о нем говорить. А дядя Ерошка!
А Лукашка! А Марьянка! А станичный сотник, изъяснявшийся так манерно. А застреленный абрек! А его брат, приехавший в челноке выкупать труп. А Ванюшка, молодой лакеишка с его глупыми французскими словечками. А ночные бабочки, вьющиеся вокруг фонаря. "Дурочка, куда ты летишь. Ведь я тебя жалею..." И тут вдруг оборвался молитвенный восторг Александрова: "А я-то, я. Как я мог осмелиться взяться за перо, ничего в жизни не зная, не видя, не слыша и не умея.
Чего стоит эта распроклятая из пальца высосанная сюита. Разве в пей есть хоть малюсенькая черточка жизненной правды. И вся она по бедности, бледности и неумелости похожа... похожа... похожа..." В этот момент его память внезапно как бы осветилась, и сразу ясной стала бередившая его недавно тревога, причиняемая какой-то необъяснимой болячкой, нудным и неловким пятном.
"Да, - сказал он с горьким мужеством, - твой "Последний дебют", о несчастный, похож не на что иное, как на те глупые стихи, которые ты написал в семилетнем возрасте:
Скорее, о птички, летите
Вы в теплые страны от нас.
Когда ж вы опять прилетите,
То будет уж лето у нас.
В лугах запестреют цветочки,
И солнышко их осветит.
Деревья распустят листочки,
И будет прелестнейший вид.
И, ударив изо всех сил ладонью по дубовому столу, он сказал громко: