Беспомощно улыбнулась. Встала. Двумя пальцами взяла себя за подол юбки. Ветхий мешок разлезался, превращаясь в дыры, в паучью решетку, в рыболовецкую сеть. Тихая музыка зазвучала внутри них. Ксения двигалась медленно и нежно, как в любви, и ее шофер глядел на нее счастливым лицом, почерневшим от прожитых в безвременье лет, от неизбывной печали и тяжкого труда на дорогах, от скорости, тряски и бессонных ночей, от мелькания огней и семафоров, от вечных просьб нищих людей: «Подвези!.. Подвези!..» — а калыма все равно нет как нет, как ни старайся, у всех ни гроша за душой, и после той Войны все кажется трын-травой, детской считалкой, мыльным пузырем, пылью, летящей из выбиваемого ковра: ничем. Он, никто, шоферюга, извозчик, давно живет в нигде и ничем, и ни дети, ни жена, ни мусор денег, ни еда, ни водка, настоенная на зверобое, не радуют его; у него была в жизни одна только радость, и та погибла на Зимней Войне. Он только забыл, как это произошло: то ли грянул взрыв, когда ее вталкивали в истребитель, лететь в ставку Генерала, то ли тогда, когда она отплясывала на дощатом помосте свою неподражаемую чечетку, и пуля настигла ее тут же, в неистовом танце, оборвала ее хохот, залихватский визг и крик, взмывающий как флаг?! Он увидел, как ее убивают, и сделать ничего не мог. Он скорчился и упрятал голову в ладони. Самолеты шли на бреющем полете, кувыркались в штопорах, горках и бочках. Самолеты играли с Войной, смеялись над ней. Так, как она смеялась. И солдаты думали, что она смеется так, прикидывается, что она это нарочно, дурачит их, насмешничает, что притворилась мертвой для смеху, и сейчас вскочит, пройдет колесом, станцует на руках танец скарабея!.. — и свистели солдаты, что означало на мужском дерзком языке: «Вставай! Хватит придуряться!.. Отличный вышел номер!..» — но она не вставала, все лежала ничком, и на голой спине, в вырезе платья, расплывалось красное пятно, и пропитывало инистую, колкую на Солнце ткань платья, и солдатня заблажила: сачкует плясунья! — а один крикнул: убили танцовщицу!.. — и воцарилось молчание, и в молчании слышен был низкий, шмелиный гул, далеко разносившийся в морозном кристальном воздухе, это по горной дороге, от Керулена, шли танки, много танков, и доносился запах машинного масла и дегтя, дыма и оплавленного камня, и он бросился на дощатую сцену, чтобы поднять плясицу, а солдатенок с заячьей губой ему подставил подножку, ненарочно, и он упал, бесславно упал носом в снег, и пока он поднимался, матерился и отряхивался, что-то произошло, ее уже не было на помосте, были только пустые, широкие, занесенные снегом доски, и пятно от лежащего тела на досках, снег не успел закидать, кто-то унес ее, утащил, а может, уже и закопал; да нет же, вот она живая, не в земле, не в мерзлоте, и ее руки у него в руках, и ее жизнь у него в ладонях. Ее жизнь. А может, это не жизнь, а сон?
— Да, милый, это сон, — Ксеньины руки дрогнули в его руках. — Давай придумаем что-нибудь, чтобы проснуться.
— А зачем просыпаться?.. — Горло его пересохло. — Пусть это они просыпаются. Пусть встанут утром и обнаружат: меня нет. Тебя нет. Мы им только снились.
— Не снимся ли мы сами себе? — Тонкая, горькая улыбка взошла на губы его голубки. — Не сладко ли нам спать?.. Я хотела бы ущипнуть себя, но, боюсь, это горю не поможет. Человеку суждено спать ровно столько, сколько суждено. Сколько отмерено. А потом наступает рассвет. Пробуждение. Похмелье отходит. Сон ты уже не помнишь. Идешь умываться под холодную воду. И ненавидишь свою явь. И снова учишься ее любить. И не понимаешь уже, где явь, а где сон. Они навек меняются местами. Ты хочешь снова на Зимнюю Войну?..
Голос Ксении упал до шепота. Глаза горели и сияли. Она уже знала, что он ей ответит.
— Хочу, — глотку ему перерезало захлебом желания, и их заплаканные лица столкнулись, как льдины на стрежне в ледоходе, под ярким синим небом.