ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. САНДАЛОВЫЙ ДЫМ
Ты сама сшила эту хоругвь.
Ты всегда все делала сама, помощи не просила; а уж хоругвь тебе было раз плюнуть сварганить — из куска найденной на свалке, погрызенной мышами ткани, из обрезков кожи и мохнатого ковра, и нитки нашлись, моток спутанных шерстяных ниток, смотанных в клубок, — а иголку выпросила ты у тихой старухи, стоящей на паперти с протянутой рукой. Старуха была твоей подругой, родней. Ты заметила иглу, воткнутую за отворот ее черного воротника. «Дай иголку, шить надо», — сурово, не тратя много слов, попросила ты. Старуха без слов вынула иглу из черного траурного платья. Старухины родные умирали один за другим, и траура она не снимала.
Красивая хоругвь получилась. Долго ты над ней сидела. Летящий, с тонким носом и тонкими бровями, лик Спаса, — а очи Его так широко раскрыты, что видно, как на дне их, будто на дне озер, ходит живая рыба, блики Солнца и черная смерть. Жизнь и смерть мерцали из Его глаз. Ты отыскала еще кнопки, булавки, помаленьку насобирала разноцветные пуговицы на дорогах, ходя и глядя сумрачно себе под ноги, — и нашила на хоругвь пуговицы, изображая над головой Спаса звездное небо, и пуговицы — это были крупные звезды, а кнопки — звезды поменьше, а из булавок ты сделала Спасу ожерелье, ибо в те времена на Востоке ожерелья и мужчины носили, не только женщины.
Хоругвь ты прикрепили к древку. Нынче Страстная пятница, и ты пойдешь вокруг церкви с крестным ходом. Священник прогонит тебя. Он посмеется. Или разгневается. Нет страшней гнева Господнего.
Иди прямо так! В народ! В город! Ветер треплет и трясет листья. Он воскреснет лишь послезавтра. Сегодня день Его распятия. Сегодня Он умер, а завтра пребывает в Аду. Завтра Его нет на земле. Он сошел во Ад и бродит по Аду. А ты броди по земле. С самосшитой, усаженной кнопкам хоругвью своей. Иди по камням. По суглинку. Пройди рабочие кварталы, где на тебя вытаращатся заводские крали и налитые водкой до глаз быки-мужики. Размахивай хоругвью святою, как флагом. Пой свои тропари и кондаки. Поднимай лицо к серому, кишащему волглыми тучами небу! Твой ребенок умер, умерла твоя девочка. Помяни ее! Пасха грядет. Что такое жизнь человека, крохотная жизнь ребенка?!.. Разве Он не искупил своей смертью все жизни, все до одной?!..
Стой, Ксения! Какой ирмос ты поешь?! Что за слова в нем?! Не сходи с ума. Люди этого не поймут. И не простят.
— …доченька моя, помяни нас всех в небесном Царствии твоем, иже несть ему конца; возлюби нас всех, грешных и несмышленых, копошащихся на земле малых сих… тебе же сверху так хорошо все видно… Да простишь нам, доченька, неистовые грехи наши… бо не ведаем мы, что творим…
— …что про какую-то дочку там поешь, бормочишь, дура?!..
Ты идешь в слякоть и грязь, в весеннюю распутицу, высоко поднимая хоругвь. Твоя дочь умерла. Это невозможно осознать; когда поешь кондак ее памяти, становится легче. Иначе можно задохнуться.
Как она умерла, когда? Ты не помнишь. Тебе не надо это помнить. За тебя это помнит твоя кровь. Ток крови шумит в тебе. Когда ты зажимаешь уши ладонями, ток крови слышнее.
Господи, Исса мой, помяни доченьку мою во Царствии Твоем.
Сырость. Тучи набрякли. Птицы пересвистываются в ветвях. Вечер. Его уже распяли. Каша дождевого чернозема под ногами; босые пальцы глубоко вминаются в грязный родной кисель. Молочная река… кисельные берега…
Может, кто когда кисельком и накормит.