Хлеб на этом столе тоже был, но не такой, как в России, — сладковатый, с перебором солода, либо с фруктовыми добавками, которых в Чили не сосчитать. Хотел Геннадий купить и колбасы, но чего не умеют делать чилийцы, так это варить колбасу, она получается у них никакой, в сравнение с докторской или молочной, продаваемой во Владивостоке, никак не идет. Это были два разных продовольственных продукта, которые даже сравнивать нельзя, как, допустим, селедку и сыр, вяленую рыбу и моченые яблоки…
Хотя и оболочка у чилийской колбасы была нормальная, и сама колбасенция выглядела аппетитно, ее продуктовая ценность на этом, собственно, и заканчивалась. Вкус ее можно было сравнить лишь с вкусом старой разбухшей газеты, которую залила старая отопительная батарея, либо с сопревшими на дожде опилками… Это был вкус плесени, Геннадию он, естественно, не нравился совершенно.
Поэтому он, зная, что мужики будут рады всему, что пахнет мясом, даже таблеткам от головной боли или пилюлям алкозельцера, купил две банки консервированной американской ветчины, порезал начинку на доли и положил на ломти хлеба — пусть народ повеселит свои желудки примитивными бутербродами. Еду он аккуратно разложил на трех пластиковых тарелках — у каждого будет своя посудина.
Когда стол был накрыт, Геннадий высунулся из катера, выкрикнул посильнее, так, что было слышно не только на соседней палубе:
— Давайте-ка, люди, сюда!
Через несколько минут в бок катера стукнулся ободранный деревянный нос лодки. Охапкин первым перепрыгнул на москалевский катер и, увидев бутылку из-под "фанты", по самую пробку наполненную зельем, по цвету определил, что это все-таки не "фанта", а нечто другое, имеющее совсем иные градусы, хлопнул ладонью о ладонь, хотел произнести что-нибудь бодрое, но смолчал: новости горькие, что обрушились на Москалева вчера, так просто не проходят, сидят в теле раскаленными гвоздями и сидят долго, могут вообще сидеть всю жизнь и уйти вместе с человеком в гроб. Москалеву было тяжело, Охапкин ему сочувствовал.
За стол сели молча. Тихо было, только чайки кричали в бухте, клянчили объедки у судовых коков, да с дробным звуком билась вода о высвеченный, сделавшийся от солнца бумажно-белым борт катера.
Краска, которая была сияющей и покрывала катера еще совсем недавно, уже потускнела, постарела, кое-где на ней вообще появились пятна, проглянул металл. Время тут не было виновато, виноваты были солнце, океан и сильный соленый ветер, прилетающий из синей прожаренной равнины огромных вод, он буквально впрессовывал ядовитую соль в любую неровность, вмятину, даже если неровности были размером не больше укола шила или с ушко иголки, и крохотная колючая крупинка незамедлительно бралась за дело…
— Помянем маму мою, Клавдию Федоровну Москалеву, — негромко, с трудом протискивая сквозь губы слова, проговорил Геннадий, поднял кружку с ярким желтым напитком. — Царствие ей небесное… Уже и девять дней прошло после ее смерти, и сорок дней. А всего, как я посчитал, матери нет уже шестьдесят девять дней, но с этим я не смирюсь никогда, сколько бы ни жил на свете…
Выпили молча, сосредоточенно, с горькими лицами, — у каждого из них была мать, живая или же ушедшая, чей образ они носили в себе, в памяти, даже у старика Рябова… Механик Рябов казался тогда Геннадию очень старым человеком, лишь много позже он понял, что шестьдесят два года, — столько лет было "деду" их несостоявшейся флотилии, — это совсем не старость…
Выпили, закусили ветчиной, которую Охапкин похвалил за то, что она "состоит из настоящего мяса", — похвалил и тут же умолк, всякое "ветчинное" высказывание было лишним. И вообще атмосфера застолья была горькая, даже воздух горчил, а яркий солнечный день совсем не был светлым и ярким, скорее пасмурным, как в ноябре во Владивостоке, когда дождь хлещет за дождем, а с моря, глядишь, вот-вот приво-локется цунами — явление, которым здесь пугали не только детишек, но и взрослых.
Геннадий вновь разлил "ликер" по кружкам, покачал головой.
— И второе, — глухо, почти без выражения, проговорил он, приподнял кружку, чтобы не видеть яркой жидкости редкостного химического цвета, плескающейся в ней, — сегодня начнем оформлять билеты вам домой…
— А ты, Алексаныч? — не удержался от вопроса Охапкин.
— Я остаюсь здесь, — Геннадий стукнул ногой по гулкому железному полу катера. — Пока не решится вопрос имущества, мне отсюда уезжать нельзя. Более того, ежели что, мне отвечать за него придется, я же за все это железо расписался в разных строгих бумагах… Тем более что катера эти военного назначения.
— Так ведь и за спасательные плоты придется держать ответ, — у Рябова, всегда молчащего, неожиданно прорезался густой, очень сочный и молодой голос. Геннадий невольно подумал: а не ошибся ли Рябов, избрав профессию судового механика? С таким голосом надо было определяться в оперные певцы.