В то время одним из условий правильного воспитания считалось приучать детей есть все без разбора. Отвращение их от некоторых предметов пищи относили к причудам. Насколько это полезно в нравственном отношении — вопрос другой, что же касается до его действительности, то, по большей части, страхом и наказаниями отвращение уничтожали.
В детстве многие не могут есть того или другого, даже вид противных предметов производит в иных болезненное ощущение, с летами это отвращение не только что само собой проходит, но иногда те же самые предметы становятся любимою пищей. Так, в детстве моем дыни производили во мне лихорадочную дрожь, раки — ужас; у нас их часто подавали за ужином. Я заранее осведомлялась и если узнавала, что будут раки, то скорее убиралась в детскую и укладывалась спать. Уловка эта мне не всегда удавалась, заметивши ее, поднимали меня с постели, несли за стол и принуждали есть раков, несмотря на мои слезы и страх, вероятно выражавшийся и в моем детском личике.
Всего же больше я боялась чужих людей и гостей. Как только приезжали к нам гости, я пряталась под кровать, за дверь, подлезала под кресла и, когда, отыскавши меня, начинали умывать и одевать прилично, я впадала в лихорадку и ревела до того, что лицо и грудь покрывались красными пятнами. Матушка, выведенная из терпения, большей частию отступалась от меня и уходила. Вслед за нею являлась Петровна утешать и усовещивать.
— Ну, как тебе не стыдно, чего ты боишься, — уговаривала она меня, — гости все хорошие, чай, гостинцев-то, гостинцев-то что навезли! а ты утри глазки, умойся холодной водицей, оправься и войди в гостиную с лицом веселым да присядь хорошенько, маменьку-то и утешишь.
Утешить этим маменьку мне не удавалось.
— Вишь ведь ты какая своебышная, — упрекала меня старушка, видя, что я стою как пень, полуодетая в своем нарядном платьице, — что тебе ни говори — свое делаешь.
В Карповке мы жили уединенно; к моему счастию, близких соседей у нас не было, поэтому никто к нам не ездил. Одна тетушка Лизавета Петровна приезжала раза два на несколько дней. Я любила ее и была ей рада. Впоследствии от нее много слышала о нашей жизни в Карповке, и при ее рассказах иное вспоминала.
Живо представляются мне две бедные девушки — Лушенька и Аксюта, они жили рядом с Карповкой, где у них находилось несколько десятин земли и небольшой домик. Почти каждый день они приходили к нам с работой, шили и перешивали разные тряпки и наряды, распевая томным голосом:
или
Романсы их наводили на меня такую тоску, что я возненавидела этих барышень и беспощадно отгоняла от моего стола, как только они к нему подходили.
Кроме этих барышень, которых я терпеть не могла, после того как от меня взяли мою старую няню, я надолго разлюбила всех, исключая своей кошки и Катерины Петровны.
Какие кроткие картины пробуждаются в душе моей при воспоминании о моей няне: небольшая ростом, с тихим, необыкновенно добродушным выражением лица, с ласковым голосом, она в своей темной ситцевой юбке с кофтой и беленьком миткалевом чепчике была необыкновенно симпатична. Мне ее напоминали в картинных галереях портреты матери Жерар Дова{4}.
Привязанность моя к ней доходила до болезненности. В младенчестве моем я почти ни на шаг не отпускала ее от себя, не сходила у нее с рук; обнявши ее и прижавшись к ее груди, укрывалась от всякого рода детских невзгод. Когда она выходила из детской, я в исступленье бросалась за нею или, уцепившись за подол ее юбки, тащилась по полу.
Мать моя, добродушная, но пылкая и порывистая, не могла выносить равнодушно такого зрелища. Если я попадалась ей на глаза в подобную минуту, она хватала меня как ни попало — за руку, за ногу, вытаскивала в другую комнату, летом на террасу и секла прутом. Няня бросалась за мною, со слезами умоляла мать меня помиловать, обещалась за меня, что «вперед не буду», и если ничто не удавалось, прикрывала меня своими старыми руками и принимала на них предназначенные мне удары розги. Высеченную — уносила в детскую, утешала, приголубливала и развлекала игрушками или сказкой. Сказок она знала множество, и своим простым умом и сердцем верила в истинность этих рассказов. Слушая ее, я отдыхала и от боли и от горя и вместе с нею отдавалась дивному повествованию или, убаюканная им, засыпала на ее коленях.
Вечером, укладывая меня в постель, она тихо творила молитву перед образком, висевшим в головах моей кроватки, крестила меня, брала стул и садилась подле; клала на меня руку, чтобы я, засыпая, не встрепенулась, испугавшись чего-нибудь, и начинала или рассказ или пела, как у кота колыбель хороша, а у меня и получше того, или как ходит кот по лавочке, водит кошку за лапочки, и я, не спуская с нее глаз, тихо засыпала. Утром, проснувшись, встречала тот же исполненный мира и любви взор, под которым заснула.