«Иван Алексеевич редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен; человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек, accompli[27], он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех. Трудно сказать, что, собственно, влило столько горечи и желчи в его кровь. Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я, — рассказывал Александр, — никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его? Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которое никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей, до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей (капризному) развитию, праздности. Прошлое столетие произвело удивительный кряж людей на Западе, особенно во Франции; со всеми слабостями регентства, со всеми силами Спарты и Рима. Эти Фоблазы и Регулы вместе отворили настежь двери революции и первые ринулись в нее, поспешно толкая друг друга, чтобы выйти в „окно“ гильотины{9}. Наш век не производит больше этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство. В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными. Иностранцы — дома, иностранцы — в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и в нестерпимом эгоизме.
К этому кругу принадлежал в Москве, на первом плане, блестящий умом и богатством русский вельможа, европейский grand seigneur[28] и татарский князь Николай Борисович Юсупов. Около него была целая плеяда седых волокит и esprits forts[29].
Иван Алексеевич по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу, но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противоположную крайность. Он хотел устроить себе жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Людей он презирал откровенно, открыто — всех. Ни в каком случае он не рассчитывал ни на кого и ни к кому не обращался с значительной просьбой, — он и сам ни для кого ничего не делал. В сношениях с посторонними требовал одного — сохранения приличий; les apparances, les convenances[30] составляли его нравственную религию. Он многое прощал или, лучше сказать, пропускал сквозь пальцы, но нарушение форм и приличий выводило его из себя, и тут он становился без всякой терпимости, без малейшего снисхождения и сострадания. Он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное, и если не делает, то или не имеет нужды или случай не подходит. В нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или „мещанское воспитание“, которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
„Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими, да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком, дурно воспитанным, я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, `фруасирует`[31], а там он, может быть, добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его ненадобно. В жизни, — говорил он, — всего важнее esprit de conduite[32], важнее превыспреннего ума и всякого учения. Везде уметь найтиться, нигде не соваться вперед, со всеми — чрезвычайная вежливость и ни с кем — фамильярности“.
Он не любил никакого abandon[33], никакой откровенности, он все это называл фамильярностию, так, как всякое чувство — сантиментальностью. Он постоянно представлял из себя человека, стоявшего выше всех этих мелочей, для чего? с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовал сердце? я не знаю. И для кого этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? Для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то что она иногда ему противоречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми! И сколько сил, терпения было употреблено на это, сколько настойчивости и как удивительно верно была доиграна роль, несмотря ни на лета, ни на оолезни! Действительно, душа человеческая — потемки.