У Яковлевых спать меня клали в комнате Луизы Ивановны, на небольшом диване, тут же стояла и кроватка Саши, обтянутая со всех сторон парусиной. Когда Вера Артамоновна, надевши на него ночную сорочку, укладывала его в кровать, тогда приходил Иван Алексеевич, держа во рту коротенькую трубочку и покуривши слегка в комнате, он смотрел, как обметывали на живую нитку по постели Саши покрывавшую его простыню, чтобы он ночью, раскинувшись, не простудился. Когда эта операция была окончена, Иван Алексеевич покрывал его белым байковым одеялом и, перекрестивши, уходил в свое отделение, осмотревши наперед, все ли в комнате в порядке. Так как Саше под приметанной простыней нельзя было ни вскакивать на постели, ни прыгать с нее, ни бегать, ни ломать игрушек, то, по удалении Ивана Алексеевича, у нас начинались продолжительные разговоры, предметы которых большей частью вертелись на одном и том же: на страшном, поражающем воображение до того, что самим становилось жутко. Любимым рассказом Саши были ужасы, слышанные им от m-me Прово о масонах, при ложе которых ее муж занимал когда-то какую-то должность, и о французской революции, во время которой едва не повесили на фонаре ее почтенного сожителя. «Раз, — начинал обыкновенно Саша, смирно лежа зашитый в постели, — m-me Прово попала в комнату, где собирались масоны, когда там никого не было, и перепугалась так, что чуть не умерла со страха. Комната была вся обтянута черным сукном, посредине стоял стол, на столе крест-накрест два кинжала, на них мертвая голова. На стенах висели портреты всех масонов в свете, и если в который-нибудь из портретов выстреливали, то где бы ни был тот человек, чей портрет был прострелен, тот в ту же минуту падал и умирал». Слушая это, я дрожала от страха, и мне всюду мерещилась и черная комната, и кинжалы, и портреты. «А вот еще, — говаривал Саша, — была во Франции революция, все шумели, кричали, кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, все бил, ломал, потом прибежали во дворец и там все перебили и переломали да надели себе на головы красные колпаки, запели песни, пошли вешать людей на фонарях, хотели повесить на фонаре m-eur Прово, — насилу спасла его Лизавета Ивановна»{3}. Если случалось Саше рассказывать при Егоре Ивановиче, как во Франции народ все бил, ломал, бросал, то Егор Иванович всегда добавлял: «Вот бы тебе тогда туда, то-то бы ты обрадовался, помог бы ломать, швырять, исковеркал бы все почище ихнего».
Саша любил слушать рассказы больше игрушек. Игрушки своей безответностию скоро надоедали ему, читал он еще плохо. Если ему нечего было слушать, он охотнее игрушек играл с большой, польской породы, собакой Бертой, ездил на ней верхом, запрягал ее в повозочку или бегал с ней вперегонку по комнатам. Случалось нам бегать и втроем. Когда меня увозили от Яковлевых, Саша, оставаясь одиноким, начинал капризничать и приставать, чтобы меня опять привезли к ним. Это не всегда было возможно. Матушка желала, чтобы я оставалась больше у княгини, где меня любили для меня и забавлялись моим детским болтаньем, особенно две княжны Хованские и молодые Голохвастовы. Они называли меня «диким ребенком» и из Татьяны перекрестили в «Темиры». Темирой я называлась так долго, что несколько времени считала это названье своим настоящим именем. Теперь это смешно, и кого же станут называть «Темирой», «Пленирой», а тогда это было в ходу{4}.
Все они были еще так молоды, что, играя с ребенком, сами становились детьми, особенно меньшой сын Елизаветы Алексеевны Голохвастовой — Николай Павлович.