В Баугофе деревья не растут, туда завозят сухой лес, когда он уж не пахнет. Листья же сюда занес через проволоку ветер, сорвав с берез, орешника и тополей, чтобы чуть приукрасить такие безобразные под сереньким небом землю, железнодорожные насыпи и дорожки. Листья покрыли кучи железного лома, позолотили, вместо солнца, закопченные, обгорелые бревна, вытащенные из развалин, обломки досок и кучи цемента под толем, усыпали все дорожки. Они шелестят в траве под ногами и стряхивают с нее росу. В старом бассейне, где собралась серебристая дождевая вода, они медленно кружат по краям. Я смотрю и переношусь в далекое детство…
Осень повсюду, куда ни глянь. Сейчас везде такие лужи, а в Павломеле становится все больше опавших листьев, которые медленно в них тонут. Ничто не в силах вытащить их, заставить еще раз затрепетать в воздухе, чтобы луч солнца согрел их мертвые ребрышки. Чувствуется тлетворный дух. Он почти неощутим, но овевает меня постепенно, опьяняя миролюбивыми воспоминаниями: все могло быть и хуже.
Подходит Видо и взволнованно сообщает, видел, как интернированные готовятся бежать.
— Может, возьмут и нас? — и указывает на штабель досок, дескать, они там.
Я застаю их, когда они режут проволоку. Вздрогнув, сердито смотрят на меня. Один меня узнает и, чтобы сгладить гнев, улыбается.
— Можно с вами?
— Можешь. Пожалуйста. Где твоя торба?
— Я не один. Нас трое.
— Три плюс два — пять, а явка принимает не больше трех. Нет у них укрытия, идут облавы.
— Пусть сами выберут одного, — говорит его напарник.
— Правильно, давай того, кому нужно до зарезу.
— Кого припекает, — добавляет напарник.
Вуйо думает, что припекает меня, а я считаю, что припекает в равной мере нас всех. Кроме того, мне стыдно оставлять Видо ни с чем, человек старался, а его не берут. И я предлагаю идти ему. Нас мучает чувство товарищества, и Видо жертвенно отказывается. Разговор затягивается.
— Ушли, — говорит Видо и толкает меня. — Скорей!
— Иду, но вернусь! — обещаю я.
— Зачем возвращаться? — возмущается Вуйо.
— За вами. Только разведаю местность и налажу связь, чтобы потом вместе. Будет и на нашей улице праздник!
— А если не будет?
— Не будет, то пусть будет, как будет.
Я пролезаю через проволоку. Шип царапает мне шею. Размазав по ладоням кровь — кровь должна закалять, — бегу пригнувшись вдоль высокой кукурузы и стелющейся по земле ботвы тыкв. В ушах шумит, словно за мной бегут, догоняют, дышат в затылок. Переползаю через ограду, потом через вторую: перескакивать нельзя, могут заметить. Пробегаю мимо пустого дома, выпрямляюсь и оглядываюсь — за мной никого.
На улицу я выхожу через калитку, будто местный житель. Те двое далеко впереди, идут спокойно, размахивая торбами, и словно не торопятся. Я нагоняю их, они пошучивают. Нельзя сказать, чтоб шутки были соленые, но смеются они от всей души, будто ничего остроумней не слышали. Скалю зубы и я, скорее за компанию, хотя мне кажется, слыхать издалека, что смех деланный. На душе становится легче, когда сворачиваем в боковую улочку. «Это свобода, — думаю я, — когда тебе вздумается, ты можешь свернуть в боковую улочку и шагать как ни в чем не бывало…»
Мы проходим мимо мастерских, и нас провожают ремесленники с негромким или молчаливым одобрением. Подмастерья в грязных фартуках выбегают на разведку к перекресткам. Машут руками, что опасного нет: «Сюда, сюда,
В сущности, это не бегство, а прогулка. С Вардарской площади несется шум, она осталась справа.
Ребята бегут за нами, кричат:
— Решился-таки? — спрашивает один.
— Дальше не пойду. Вернусь и приведу своих.
— Прежде подумай как следует. В любой день не убежишь, а лагерь прикроют, чуть только отправят тех в Сербию.
— Знаю, но я дал слово.
— Слово, хе-хе! Я не вернулся бы ни за какие деньги! — замечает другой.
Мы входим в корчму. В отдельном кабинете, в клубах табачного дыма, жмем руки грекам. На трех языках мы кое-как объясняемся, что завтра-послезавтра —