Жарит солнце, на улице играет детвора, носится с лаем белая собачонка. Проходит пять минут, десять. Ребята заглядывают на стройку, увидев нас, убегают. Затем возвращаются. Это привлекает внимание другой компании, играющей со щенком, потом женщин с младенцами на руках и, наконец, досужих зевак. Мы притягиваем к себе внимание, никто не хочет упустить случай поглядеть на чудо. Вуйо ругается: боится, наведут полицию. Видо уговаривает тощего паренька отвести нас к партизанам.
— Только не веди вниз, — рычит Вуйо, — надо вверх.
— В горы! — кричит паренек.
И действительно ведет нас все время в гору. Я и не думал, что можно подняться так высоко. И только теперь вижу, как глубока была яма, из которой мы выбрались. Наконец город кончается, и мы выходим на плато перед лесом: луг, огород, одноэтажный домик, крыльцо с четырьмя ступенями. В коридоре скамья для ожидающих, на ней люди. Из комнаты доносится стук пишущей машинки.
— Стукалка, — замечает Вуйо.
— А ты по ней соскучился? — спрашивает Видо.
— Не слушал бы ее еще сто лет.
— Значит, имел дело с милицией! — гадаю я.
— Больше с судом: всякие там тяжбы из-за меж, драк и тому подобное. А машинка всегда там, где власть, вроде пса у богатея.
Спрашиваю парнишку, что здесь.
—
— Что это — фрурархия?
— Гестапо, — объясняет он.
Поляк дергается, бледнеет, хватает винтовку за дуло и вскакивает, чтоб бежать. Видо успокаивает: не немецкое и не греческое, а партизанское. Поляк смотрит на него и вертит головой, дело, мол, нечистое. Опрошены женщины, приходит наш черед. Я вхожу первым, посмотреть в чем дело.
Чиновник с бесстрастным лицом, давно уже привыкший допрашивать и никому не верить, скороговоркой выпаливает: «Кто таков? Откуда? Куда собрался и зачем бежал?..» Ответы записывает, чтобы все было чин чином.
Появляется наш проводник, тот, в шляпе и с галстуком-бабочкой, и прекращает это развлечение. Рубаха на нем мокрая от пота, он сердит, что его не дождались, и кричит на паренька, который нас сюда привел. Потом ведет нас к опушке леса и теперь сердится на кого-то другого, ворчит и снова куда-то исчезает.
Солнце, кажется, заблудилось и не знает, куда спускаться. Однако все в порядке. По часам Вуйо только миновал полдень, то же самое и по часам поляка, а я никак не могу этому поверить — три часа растянулись в три дня, нет, в три месяца. Смотрю на залив, на Олимп, окружающие его горы, зеленый лес — все это можно окинуть взглядом мгновенно, а на ожидание остается вечность.
Подошли молодые люди с автоматами. Ждут и они кого-то и тоже недовольны. Их разморило солнце, они устали, хотят вздремнуть, но, прислонившись к чему-нибудь и закрыв глаза, тут же вздрагивают и просыпаются. Откуда-то по невидимой цепочке, о существовании которой я только подозреваю, дают сигнал трогаться. Появляются опять женщины и еще кто-то. Дорожка узкая, приходится пробираться через кусты гуськом. Нет-нет кто-то из парней с автоматами остается в засаде, а их место в колонне занимают другие. И так до самого шоссе на Асвестохори. Мы быстро пересекаем его и спешим подальше от него уйти. Шагаем по тропе. Многие без оружия. Женщины идут молча, они уже немолоды и некрасивы и выглядят весьма озабоченными — должно быть, потеряли близких. Пока перебираемся через ручей, из колонны выскакивает высокий худой детина с испитым лицом и бежит вниз. Кто-то кричит ему вслед. Молодой человек, тот, без головного убора, снимает с плеча автомат и дает короткую очередь. Беглец останавливается и хватается за ногу. К нему подбегают двое, берут под руки и осматривают рану.
— Почему он убегал? — спрашиваю я идущего впереди грека.
— Фашист, потому и бежит.
— А почему он с нами?
— Выкрали его в Салониках.
— И еще кого выкрали?
— Женщин…
— Вот так, — цедит Впдо.
— Клянусь богом, но всегда так получается, — говорит Вуйо, — коль одному сена клок, то другому вилы в бок! Знаю, Нико, это тебе не нравится, но по-другому нельзя.
Солнце спускается в далекие равнины за Вардаром. Прохладный ветерок покачивает золоченые верхушки ясеней.
Мы делаем привал у источника.
II