Под голой вершиной горы появляется зеленый папоротник, он сползает вниз. Можно уже различить головы, увеличенные шлемами с обручами из ломоноса и ежевики. Кой у кого ветки побольше, и головы кажутся рогатыми. Их пулеметы бьют по откосу, где укрылись русские. А миномет долбит по позиции Мурджиноса — ищут нашу «бреду» [41]
. Душко поворачивает пулемет и дает очередь. Другое дело, не то что я — выстрел за выстрелом и часто мимо. Колонна сверху дает залп и скрывается раньше, чем мы успеваем ответить. Душко и Видо перетаскивают пулемет в неглубокий овраг. Там, им кажется, поудобней. Русские перестали стрелять, должно быть, кого-то убило. Умолкли и греки. Потери утихомиривают и образумливают. На траве у водороины темные пятна, чуть одно из них начинает двигаться, Вуйо и Влахо кричат: «Вон!» — и приковывают пятно к месту. Два или три все-таки добрались до обрыва и скатились вниз. Появившаяся откуда-то пушка поднимает по всей горе красноватые столбы пыли. Немцы не знают, где мы. Они сбиты с толку — привыкли видеть нас отступающими. Сегодня по-другому, не знаю почему. И зависит это порой не от обстоятельств и причин, а от раздоров между королевскими спекулянтами в Канре.— Не вздумай опять дремать, — толкает меня Вуйо. — Еще не конец.
— Не знаю, что со мной сегодня?
— А я знаю, мы не выспались. Но если сейчас заснем, больше уж не проснемся.
— Не засну, не бойся!
— Те двое заснут у пулемета, как бог свят, заснут. Потому и уединились.
Иду посмотреть. Видо поднимает на меня усталые глаза, ресницы у него то и дело опускаются. Голову он склонил на «бреду». Душко облизывает пересохшие губы и время от времени поглядывает на меня, словно бы подмигивает: «Пришел меня будить, а сам ничуть не лучше…» Справа от него, освещенное солнцем, изнуренное лицо Мурджиноса, он покачивается из стороны в сторону. Шестая бессонная ночь — заснешь и сидя. Мне кажется, что я знаю его давно, с раннего детства. Перед глазами встают мальчик и девочка. В руках у нее чашечки. В кофейную гущу девочка налила воду, взболтала и угощает гостя. «Я бы выпил, — говорит мальчик, — знаю, что сладко, да не смею, вырастет хвост». — «А я выпила, — говорит девочка, — и ничего со мной не случилось». — «Да, но, когда пьешь в чужом доме, хвост вырастает…»
Третья атака началась криками снизу. Град пуль вздымает пыль, они свистят над головой. Это уже другие, немцы не кричат.
— Греки, — говорит Душко, — немцы позади.
Появляются головы и груди с перекрещенными пулеметными лентами. Бегут быстро. Бросили гранаты — слишком рано, они взрываются гораздо ниже нашей позиции. Я выпускаю четыре пули.
— Чего не стреляешь, — спрашиваю у Душко, — чего ждешь?
Голова его соскальзывает с пулемета, и он валится на землю. Надо лбом зияет рана. Поднимаю его, уже не надеясь, а больше из упрямства: эх, что бы и ему не даться из упрямства?! «Бреда» застрочила жестко, с бешенством всхлипывая, словно в нее переселилась душа убитого. И это обнадеживает меня. Оборачиваюсь: Видо на коленях, нагнулся над пулеметом, его худые руки трясутся, словно их бьет током, торчащие из-под лохмотьев лопатки ритмично прыгают. Вместо рукавов, изодранных в клочья о колючки, полощется под ветром пулеметного огня бахрома.
Мурджинос приказывает бросать гранаты. Знает, их у нас мало и мы неохотно с ними расстаемся, но ему кажется, что это конец. Кое-кто и на самом деле бросает гранаты, другие швыряют камни. Две или три взрываются под ногами наступающих. Цепь всколыхнулась и покатилась назад. Я пугаюсь: они убегут, чтобы потом вернуться. Замечаю высоченного и широкоплечего детину, целюсь ему в затылок, потом опускаю мушку пониже и стреляю. Он валится на бок, как подрубленный дуб.
Ну вот, этот больше не вернется.
II
Убит Душко Вилич, осталось только его тело: плотно сжаты губы, глаза закрыты, брови наводчика нахмурены. По лицу видно, или мне так кажется, умер он усталый и злой на людей. Если усталый — отдохнет, а что злой — на то есть причина: отдал все, что имел, а мир ни на йоту не исправился.
Сидим всяк в своем укрытии и поглядываем на него. Надо что-то делать, как можно скорей с ним расстаться, чтоб не напоминал нам о том, что нас ждет, но никто не знает, с чего надо начинать. Во всяком случае, не с речей, такое всегда получается бледно и фальшиво. Нет места и слезам: слезы — вода. Григорий расстилает на полянке одеяло. Мы поднимаем тело, молча кладем на подстилку и тем отделяем от нашего круга и как бы освобождаем от наших переживаний. Его больше не могут ни ранить, ни взять раненого в плен, ни отвезти на дунайский остров, ни травить собаками. Я взялся спереди, Григорий сзади — тяжелый Душко, детина хоть куда, — и понесли, покачиваясь под его тяжестью. Приостановились возле Мурджиноса, подходят греки, глядят, шепотом произносят его имя, словно еще надеются, что отзовут его с той стороны; вспоминают, как чинил пулеметы, хвалят:
— Механик, мастер, лучшего не сыщешь.