Вопрос за вопросом. Поначалу Чжун Ичэн, привыкший к руководству и к товарищам относиться с доверием, искренне, вежливо старался давать точные и исчерпывающие ответы, хотя его мучила боль, он сутки не ел и силы, физические и душевные, были на исходе. Но вопросы не прекращались, один чудовищней, непостижимей другого. Вопрос, на который он четко ответил, через мгновение в другой форме, в другом ракурсе повторялся другим следователем, и все скрупулезно фиксировалось, в ответах изощренно выискивали противоречия, придирались к словам… И вдруг — о, болван, тупица! — он понял, что за всем этим кроется. Представить себе это было не легче, чем вообразить небо, обрушивающееся вниз, разверзающуюся землю, потекшую вспять Хуанхэ. В глазах потемнело, пот залил лоб, переносицу, шею, задрожали губы, раздулись ноздри, похолодели конечности, и тогда он наконец выкрикнул:
— К чему все эти вопросы? Как можно так не доверять людям? О Председатель Мао, знаете ли вы…
— Не забывай, кто ты есть! — дружным хором оборвала его троица.
Но Чжун Ичэн уже не услышал этого напоминания. Небо накренилось, земля пошатнулась, раскололась голова, покачиваясь, поплыло тело, и капля за каплей заструилась из сердца кровь. Он понял, что умирает.
Серая тень:
— Так тебе и надо!
Чжун Ичэн:
— Что ж, по твоему разумению, умник, надо было закрыть глаза на пожар? Пусть огонь пожирает и добро, и деревню, и крестьян, и рабочих? Тьфу!
Прошло пять лет после первой ссылки, и Чжун Ичэна вторично послали в деревню, дабы он там «растворился среди крестьян». Ссылка, труд до пота, лепешки, еда из общего с крестьянами котла — это теперь его не только не обременяло, но даже помогало выжить и не сломаться в это смутное, неустойчивое время. Прошлое обратилось в кусок льда. И когда кто-нибудь вдруг проявлял к нему интерес, он лишь криво усмехался:
— Это все было в предыдущем рождении.
Двадцать с лишним лет страданий преобразили его и внешне, и внутренне, он стал другим человеком. Суровая действительность раскрыла ему глаза, и теперь его страшили лишь телесные муки, а с душевными терзаниями было покончено. В деревне он познал сельский труд, который изменил его душу, и Чжун Ичэн вернулся к стихам. Но постарел, и ему все труднее было отбиваться от нападок критики, особенно — в последнее десятилетие, когда критика пошла по второму кругу, — «переваривали сваренное», ходила такая невеселая шуточка, — достоинство он, правда, сохранил, но лишь глубоко в душе, а снаружи — скромная улыбочка, почтительная дрожь в голосе. Жизнь раздавит любые надежды, время развеет твою весну. Да о чем тут еще толковать!
Но одна застарелая привычка, с тех времен двадцатилетней давности, все же сохранилась у него — принимать близко к сердцу дела страны. Погружаясь в газеты, слушая радио, он забывал поесть. Продирался сквозь туман звучных и пустых слов, стараясь доискаться правды о стране и мире, и ночи не спал, снедаемый тревогой…
В семьдесят пятом стали приходить письма от жены Вэя — того впутали в какое-то дело с «февральской смутой»[185]
, и с шестьдесят восьмого семь лет он просидел в тюрьме где-то в другой провинции, только недавно выпустили. «Он безнадежно болен, часто тебя вспоминает и очень хочет увидеть…»Лишь после третьего прошения об отпуске, когда закончилась страда, Чжун Ичэн с превеликим трудом вырвал десять суток. И в один из дней августа после полудня объявился в крохотной, двенадцать квадратных метров, комнатушке в городе П.
У старины Вэя был рак крови, последние два дня приступ шел за приступом, он терял сознание, потом вновь приходил в себя. При виде Чжун Ичэна на его застывшем бледном лице появилось умиротворение.
— Успел все-таки. Осталось в этом мире кое-что, что мучает меня: твое дело пятьдесят седьмого года…
— Дело прошлое, — чуть заметно улыбнулся Чжун Ичэн.
— Нет, хватит нам таких ошибок. Я очень хочу, чтобы ты подал апелляцию…
— Жить мне, что ли, надоело? Зачем нарываться? — по-прежнему улыбался Чжун Ичэн.
— Мало тебе! — рассердился старина Вэй и надолго замолчал, прикрыв глаза.
— Но как это можно сделать? Вот уже двадцать лет я под тяжестью неопровержимых улик. В одних только самокритиках по триста тысяч иероглифов…
— Да, — слабым голосом произнес Вэй, — я пытался тогда доказывать, что ты не «правый», но Сун Мин предъявил твою собственную самокритику. Глупец ты! Ну, пусть двадцать лет, пусть триста тысяч, пусть хоть три миллиона иероглифов в твоем деле, правды, справедливости в нем нет. Да хоть бы три горы навалились, мы должны вспомнить дух Юйгуна, передвинувшего горы, и срыть их подчистую. Народ же верил нам. А мы — мы отравили враждебностью, сомнением, недоверием свою жизнь, воздух родины, молодые сердца, искренне любившие и поддерживавшие нас… Ведь это страшная трагедия! Ты что, обижен на партию, малыш Чжун?