И все же для Спенсера характерно, что столь важная для его воображения противоположность дня и ночи никогда не ввергает его в дуализм. Он поражен, быть может, более всех других поэтов столкновением могучих противоположностей, сознавая, что наш мир дуалистичен во всяком практическом смысле, дуалистичен во всем, за исключением одного «но»; он удерживается от ереси, отступая на самой границе дуализма, чтобы при помощи тонкой аллегории напомнить нам, что, хотя столкновение кажется предельным, все же одна из противоположностей вмещает в себя другую и не вмещается в нее сама. Истина и ложь противоположны; однако истина — критерий не только истины, но и лжи. Вот почему мы узнаем, что отец Уны, король Востока и враг Запада, тем не менее
Другая противоположность — противостояние Жизни и Смерти или, на более низких ступенях, Здоровья и Болезни — позволяет Спенсеру избежать скучного изображения блага как самовластного закона, а порока как стихийной силы. Все пороки у него мертвы или находятся при смерти. Каждый из его смертных грехов смертельно болен[874]. Эскулапий бесконечно ищет в недрах земли лекарство от неизлечимой лихорадки[875]. Арчимаго делает Гюйона «предметом своей злобы и
освежается водою из источника жизни и спасается в тени дерева жизни. Младенцы гроздьями свисают с груди Хариссы[882]. «Две лилейные руки» Бельфебы разминают целебные травы для исцеления ран[883]. В саду Адониса
и по всему саду «все влюбленные открыты друг другу»[885]. Любовь Бритомартис возвышена пророчествами о славном потомстве. Поэма полна свадеб. Лицо Уны нескрываемо сияет, «словно великое око небес»[886], и Камбина несет кубок Непенты[887]. Все сверкающее собрание образов жизни у Спенсера рисует такую картину «жизни древа золотого», что почти чувствуешь, как наше телесное здоровье укрепляется от этого чтения не меньше, чем здоровье духовное.
Если все это верно, мы должны подходить к Спенсеру совсем не так, как критика прошлого века. Мы должны признать смиренность и серьезность его поэзии и сами быть смиренны и серьезны. Юная дама, у которой я однажды принимал экзамен, высказала мнение, что Харисса, кормящая своих младенцев, по–своему не менее отвратительна, чем блюющая Ошибка. Если мы все еще не можем отделаться от сочувствия таким мнениям, нам лучше не браться за «Королеву фей». Это двойное преступление перед поэмой Спенсера. Это хула на Жизнь и производительные силы, грех гордыни, чрезмерной утонченности. Спенсер не выносит ни того ни другого. Он смиренен сам, высоко ценит смирение и требует его от своих читателей.
Если бы такие строки встретились нам в числе наставлений «Сказания о Смирении»{891}, мы могли бы не доверять им; но они соскользнули с его пера незаметно, когда он писал о других добродетелях. Та неприязнь и недоверие к двору и придворной жизни, приметы которой один из исследователей отыскал только в шестой книге, свойственны поэме с самого начала, как мы вскоре увидим. В доме Святости слугу, что укладывает нас «в простую постель», зовут «смиренным Послушанием»[892]. Словом, как сказал совсем по другому поводу Гегель, «не стоит задирать нос»{893} по отношению к «Королеве фей».