Стало быть, такова. Набожный человек, многодетный отец, известный писатель — пожелал, чтобы на последнюю встречу с публикой — в церковь! — его доставили в таком виде. Зелёная байка. Голая жёлтая шея. Прозрачная щетина, как сыпь, на запавших щеках.
Необъяснимый предсмертный каприз. Или отчасти объяснимый — крайней бедностью плюс обидой — разумеется, на судьбу, на кого же ещё.
Кто ещё виноват, что он не умер хотя бы десятью годами ранее, когда он был корифей и властитель дум.
Или убрался бы из литературы как-нибудь по-тихому. Сломали — значит: лежи. А не ползай, воображая, будто куда-то идёшь. Не превращайся в презрительное нарицательное.
Это он, тот самый. Не поверите, а были и у него душа и талант.
И некоторое даже право на знаменитую фразу, которая в 32-м году далеко не всем казалась такой уж смешной:
— Кто читал, что писано мною доныне, тот, конечно, скажет вам, что квасного патриотизма я точно не терплю, но Русь знаю, Русь люблю, и — ещё более позвольте прибавить к этому — Русь меня знает и любит16
.Но теперь осталось только простить его и немедленно забыть. И русская литература явилась в Никольский собор почти вся. Что покойник выглядел слишком ненарядным — ей издали даже понравилось: так жальче.
Мемуары Панаева:
Прошло — так чтобы не соврать — лет 130. Однажды вечером я, перечитывая неизвестно зачем одну из тех книг, которые никто потому и не перечитывает, что незачем, внезапно попал взглядом на эти самые слова:
...в халате и с небритой бородой.
Ключ к шараде. Выпавший из анекдота кристаллик соли. Обрывок чужой ядовитой фразы, который — вот оно что! — крутился в гаснущей голове Н. А. П., как последняя мысль.
Не давал ему закрыть глаза и отвернуться к стене.
Так беззаветно, так героично мелок бывает только литератор, наш брат, человек суеты. Время (сорок девять с половиной лет, всего-то) вышло, буквально через секунду-другую связь отключат навсегда, — только-только успеть отослать СМС. Ближайшему из врагов, копия — всем. Вместо текста — смайлик — кривая улыбка Мышкина после оплеухи: О, как вы будете стыдиться своего поступка!
О чём беспокоился. Чьим суждением интересовался. Как будто не чувствуя ни ужаса, ни боли — одну обиду.
Ну да, есть основания предполагать, что больно и не было; это, вероятно, бывает при большой кровопотере: тело как бы растворялось в пустоте, теряя себя.
Также и что касается ужаса; не формально же верующий был человек; и страшно скучал по сыну Алексею, который лежал на Волковом. И страшно жалел сына Никтополеона, который сидел в каземате Петропавловской крепости. Смерть давала какие-то шансы (Бог милостив; люди не бессердечны), а жизнь давно уже была не нужна, представляя собой просто неизвестное количество оставшегося рабочего времени, конвертируемого в денежную компенсацию (частичную: поносите-ка воду решетом) материального вреда, причинённого семье в середине 30-х — ошибочным решением остаться в словесности. Теперь, когда решето заскрипело ободом по песку, умереть — по-прежнему значило оставить семью в нищете, но умереть не как можно скорей — значило потянуть её за собой в такую унизительную будущность, которую помыслить было куда тяжелей, чем умирать.
Но всё равно — умирать, наверное, бесконечно грустно. Жалеешь, наверное, о чём-нибудь непоправимом. Боюсь, что обо всём.
«Мне надлежало замолчать в 1834 году. Вместо писанья для насущного хлеба и платежа долгов лучше тогда заняться бы чем-нибудь, хоть торговать в мелочной лавочке. Но кто, борец с своею судьбою, похвалится, что не все выигранные им битвы были более подарки случая, а не расчёта. А проигранные — принадлежат ему лично?»
Обида отвлекает, развлекает. Устроить раз в жизни скандал. Раз в смерти. Как только подвяжут челюсть, но до того как закопают. Молча крикнуть как можно громче: спросите вашу совесть: разве справедливо поступали со мной?
Но по какой-то причине — из-за атмосферных помех или села батарейка — получили сообщение только три человека: первый адресат, Наталья Францевна и я.